В глубине палаты, на возвышении, покрытом персидским ковром, под резной сенью с державным орлом возвышался трон. На троне этом, в тяжёлом, шитом золотом облачении, с шапкой Мономаха на голове и со скипетром в руке, сидел совсем ещё молодой человек лет семнадцати, с округлым, почти детским лицом, на котором застыло то напряжённое, тщательно удерживаемое достоинство, которому его, судя по всему, обучали особо прилежно, — государь Михаил Фёдорович, первый царь новой династии, чьё избрание на престол минувшей зимой положило конец многолетней Смуте. По правую руку от трона, чуть позади, за резной ширмой угадывалась фигура женщины в чёрном монашеском облачении — инокини Марфы, матери государя, чьё незримое, но неизменное присутствие при всех важных делах сына, как успели уже растолковать Дмитрию приставленные дворцовые чиновники, ни для кого при дворе не было секретом.
Дмитрий остановился на положенном расстоянии от трона и склонился в поклоне — не земном, но глубоком, в точности таком, какому его научили за минувшие три дня. Выпрямившись по знаку думного дьяка, он начал заранее подготовленную речь, произнося слова медленно и отчётливо, чтобы каждое из них долетело до самых дальних рядов боярской свиты. Говорил он, как и с дьяком у городских ворот, той же смесью — обычной своей речи и тех оборотов, что казались ему уместными здесь, подхваченными когда-то из старых фильмов, книг и полузабытых уроков, — смесью, которая самому ему временами казалась почти комичной подделкой, но которую здесь, судя по всему, принимали за должное:
— Государь Михаил Фёдорович, царь и великий князь всея Руси. Кланяюсь тебе от имени великого государя восточной страны, сёгуна Токугавы Хидэтады, что правит землёй Ниппон, лежащей за многими морями от твоего царства, и от имени всех его подданных. Грамоту сёгунову, тебе адресованную, дозволь поднести немедля, а с ней и дары, которые сёгун счёл достойными твоего царского величия. — По знаку Дмитрия один из самураев выступил вперёд, неся на вытянутых руках обёрнутый в тонкий шёлк свиток с грамотой сёгуна, скреплённой тяжёлой алой печатью. Свиток этот был принят думным дьяком с той священной осторожностью, с какой принимают вещи из чужого, непостижимого мира.
Он развернул плотную бумагу, выпростал перед собой тушевые знаки, похожие на птичьи следы, и замер в растерянности — в Посольском приказе не было ни души, кто мог бы разобрать хоть слово по японски. Зал ждал. Началось неловкое перешёптывание, юный царь тоже растерянно смотрел по сторонам. Церемониальный момент этикета был под угрозой срыва и тогда шаг вперёд сделал сам Дмитрий — медленным, выверенным движением рук взял из рук дьяка грамоту. Взгляд его скользнул по вертикальным столбцам текста, возблагодарив мысленно отца Феррейро за его уроки в правописание японского языка, теперь это умение спасало и одновременно возвышало Дмитрия в глазах поданных царя и ещё более укрепило его авторитет сопровождающих самураев, чрезвычайно гордых, что этот по сути чужеземец в родной ему стране, сумел показать всем, что своё звание хатамото он носит заслуженно.
Он переводил на русский японские письмена, немного спотыкаясь о непривычно строгий, чужой строй речи…
Грамота, изложенная в самых пышных и обтекаемых выражениях, какие только допускал японский посольский слог, извещала о желании сёгуна Токугавы Хидэтады установить с царством Московским добрые сношения, обменяться посольствами и товарами, а также, если на то будет воля государя, договориться о безопасном морском пути для купцов обеих держав — путь этот, впрочем, не уточнялся, ибо ни в Эдо, ни здесь, в Москве, никто толком не знал, как именно должен он пролегать.
Чтение это, растянувшееся на добрую четверть часа, бояре выслушали с той же смесью любопытства и настороженности, какую выказывали и прежде, а сам государь, судя по его сосредоточенно нахмуренному лицу, старался вникнуть в каждое слово, точно опасался упустить в этой цветистой восточной грамоте нечто важное, скрытое за витиеватостью слога.
По завершении чтения настал черёд и самих даров.
Первыми внесли и развернули перед троном пару складных ширм — бёбу, — расписанных золотом по чёрному лаку с изображением горы Фудзи в разные времена года. Их вид вызвал по рядам бояр невольный, изумлённый гул: столь тонкой, невиданной прежде работы росписи здесь не видели даже среди даров персидских или крымских послов. Следом внесли доспехи — полный самурайский панцирь тончайшей лаковой работы, с шлемом, украшенным золочёными полумесяцами, — зрелище, приковавшее к себе взгляды даже самых сдержанных из присутствующих воинских людей, знавших толк в оружии. За доспехами последовали два меча — длинный и короткий, в едином, украшенном перламутром футляре, — символ самурайского достоинства, значение которого Дмитрий постарался разъяснить особо. Следом уже более привычные для русского двора, но не менее ценные дары: тюки тончайшего китайского и японского шёлка, лаковые шкатулки с чайными принадлежностями, связки жемчуга и, наконец, небольшой, но искусно выполненный ларец с образцами редких пород дерева — эбенового и красного сандала.
Царь следил за подношением даров с тем неподдельным, ещё не вполне скрытым протокольной сдержанностью любопытством, что выдавало его юный возраст куда красноречивее любых церемоний. В какой-то момент он даже привстал было с трона, чтобы лучше разглядеть узор на одной из лаковых шкатулок, но тут же, опомнившись, вновь опустился на место с деланой степенностью, — и Дмитрий, заметив это, невольно ощутил к молодому государю нечто похожее на сочувствие: слишком уж хорошо помнил он сам, каково это — быть вынужденным сдерживать вполне естественное любопытство ради соблюдения чужого, навязанного тебе с детства достоинства.
За ширмой, где угадывалась фигура инокини Марфы, послышалось едва уловимое движение, а следом один из приближённых к ширме постельничих склонился к государю и что-то тихо передал ему на ухо. Царь кивнул и, обращаясь уже не к Дмитрию, а как будто немного в сторону, произнёс:
— Матушка спрашивает, посол, правда ли, что дар этот, — он указал на доспехи, — надевают в бою, или он более для убранства сделан?
— И для боя, государь, — ответил Дмитрий, слегка поклонившись в сторону ширмы, хотя этикет и не требовал того прямо. — Доспех этот боевой, из настоящих пластин лакированных, только этот именно, что подношу, изготовлен особо тщательно и более для торжественных случаев предназначен, нежели для сечи.
Ответ этот, судя по последовавшему за ширмой едва слышному шороху, удовлетворил невидимую собеседницу, и государь, вновь повернувшись лицом к залу, нарушил молчание, произнеся своим ещё не вполне окрепшим, но старательно ровным голосом:
— Дивны дары твоего государя, посол, и щедрость его нам зрима. Скажи, однако: как случилось, что муж, судя по речи твоей и лицу, роду русского, оказался в столь дальней и вовсе неведомой нам стране, да ещё достиг там чести немалой — быть посланным ко двору нашему от самого тамошнего правителя?
Вопрос этот, произнесённый с той же прямотой, с какой был задан ему прежде и амстердамским бургомистром, заставил Дмитрия на мгновение задержать дыхание. К этому вопросу он готовился тщательнее, чем к любой иной части предстоящей аудиенции, — и, склонившись в очередном поклоне, повёл свой рассказ той же неторопливой, тщательно выверенной речью:
— Государь, отец мой торговал лесом да иными товарами близ Москвы, и меня, отрока ещё, отдал в обучение корабельному делу к аглицким да голландским мастерам в Архангельском городе, чтобы после мог я и сам вести дела отцовские через северное море. Освоив ремесло, поступил я на службу к голландским купцам, что снаряжали корабль в дальние земли за красным да чёрным деревом — товаром редким и дорогим, потребным для убранства храмов да боярских палат, какого на Москве да и во всей Европе достать было почти невозможно. Корабль наш, обогнув полсвета, держал путь уже к берегам Нагасаки, где, сказывали бывалые люди, торг такими породами дерева ведётся с незапамятных времён, но в самый разгар пути застиг нас в открытом море страшный шторм, каких, по слову старых моряков, не видывали и десять лет кряду. Корабль разбило о неведомые скалы, большая часть команды сгинула в волнах, а меня самого, единственного, почитай, уцелевшего, выбросило штормом на японский берег — полумёртвого, без памяти, без единой родной души окрест.