Один из младших монахов, прислуживающий за трапезой, набравшись смелости уже под конец ужина, тихо спросил Дмитрия, правда ли, что в той земле, откуда он прибыл люди поклоняются идолам, — вопрос, заданный без всякой враждебности, а скорее с той же простодушной пытливостью, с какой сам Дмитрий когда-то, попав в Японию, расспрашивал Феррейру о буддийских обычаях. Дмитрий, стараясь не вдаваться в тонкости, которых сам не вполне понимал, ответил, что вера в тех землях иная, но что люди там не менее почтительны к своим святыням, чем здесь — к своим, — ответ, принятый монахом с тихим, задумчивым кивком.
Третью ночёвку сделали в Троице-Сергиевом монастыре — обители, самый вид которой произвёл на Дмитрия впечатление куда более сильное, чем все виденные им прежде по дороге города: мощная кирпичная стена с гранёными башнями, за которой золотом и синевой сверкали купола Успенского собора, а над всем этим монастырским городом стояла та особая, намоленная веками тишина, которую не нарушали ни скрип полозьев, ни голоса многочисленных богомольцев у Святых ворот.
Хатта, впервые за всю дорогу увидевший столь обширное каменное сооружение, долго не мог отвести взгляда от монастырских стен, и по его лицу — обычно сдержанному, как и подобает самураю, — пробежало то самое выражение, какое Дмитрий видел прежде лишь однажды: в тот миг, когда сам он много лет назад впервые увидел японский замок во всём его величии.
— Крепость эта, Дзимитори-доно, — произнёс наконец Хатта, — крепче иного замка даймё. А строили её, говоришь, не воины, а монахи?
— Монахи, да не только, — ответил Дмитрий. — Не раз эти стены выдерживали настоящую осаду — от той же польской литвы, что и по сей день ещё рыщет в здешних лесах. Лет пять назад литовцы почти два года держали монастырь в осаде — и не взяли.
— Два года? — переспросил Хатта с недоверием, в котором, впрочем, угадывалось и уважение. — И выстояли одни монахи?
— Не одни монахи, конечно, — были там и стрельцы, и окрестные крестьяне, что укрылись за этими стенами. Но да, выстояли.
Архимандрит, принявший посольство в тот вечер, оказался человеком иного склада, нежели переславльский настоятель, — не суровым, а радушным, с живым любопытным взглядом, расспрашивавшим Дмитрия за трапезой не столько о самой Японии, сколько о том, крепко ли в тех землях стоит вера православная и не притесняют ли там христиан. На этот вопрос Дмитрию пришлось отвечать с особой осторожностью — упомянул о католических миссионерах-иезуитах, но умолчал о собственном, весьма запутанном отношении к вере, так причудливо перемешавшейся за минувшие годы между православным воспитанием юности и буддийско-синтоистскими обычаями новой родины.
— А сам ты, сын мой, — спросил вдруг архимандрит, испытующе глядя на Дмитрия, — не отпал ли душою от веры отцов своих за эти годы среди язычников?
Вопрос этот, заданный напрямую, без обиняков, застал Дмитрия врасплох куда сильнее любого протокольного вопроса о происхождении. Он помолчал, подбирая слова, и ответил так честно, как только позволяли обстоятельства:
— Не берусь сказать, отче, что остался таким же, каким уехал. Слишком много всего повидал. Но и не отрёкся ни от чего, что помню с детства.
Архимандрит выслушал этот ответ с долгим, внимательным молчанием, а потом медленно кивнул, будто удовлетворившись не столько словами, сколько тем, с какой тяжестью они дались собеседнику.
— Честный ответ, — сказал он наконец. — Более честный, чем иные, что мне доводилось слышать от людей, вовсе никуда не уезжавших.
Провожая посольство наутро, архимандрит благословил Дмитрия перед самой важной частью пути — и эти слова, произнесённые с той же спокойной уверенностью, с какой некогда благословлял его Феррейра, отчего-то заставили Дмитрия, уже повидавшего немало духовных лиц на своём жизненном пути, ощутить нечто похожее на смятение — то, что охватывает человека на пороге события, значения которого он ещё не может вполне осознать.
Стоя у саней в последние минуты перед отъездом, он оглянулся на монастырские стены, на золочёные купола, темнеющие на фоне ещё серого зимнего неба, и подумал о том, что вот уже третью ночь подряд он засыпает под крышей, крепость которой — не столько в камне, сколько в чём-то другом, чему он до сих пор не мог подобрать точного слова ни на одном из двух языков.
Хатта, заметив его задумчивость, ничего не сказал, лишь молча тронул коня следом, когда обоз наконец тронулся с места.
От Троицы до Москвы дорога, как и обещал Веригин, заняла один долгий, но единый день — день, вместивший в себя столько впечатлений, что под вечер Дмитрий с трудом мог бы выстроить события в должном порядке. Утро выдалось морозным, но безветренным, и над трактом, натоптанным множеством прошедших до них обозов, стоял тот особый, плотный туман, что появляется в сильный мороз над оживлённой дорогой и постепенно тает лишь к полудню, открывая взгляду бескрайние снежные поля по обе стороны пути.
Чем ближе подъезжали они к столице, тем оживлённее становился тракт: обозы теперь тянулись почти непрерывной вереницей, деревни сменяли одна другую без промежутков, а среди встречных крестьян и купцов всё чаще попадались люди явно не простого звания — верховые в богатых шубах, возки с гербовыми знаками на дверцах. Веригин, ехавший теперь рядом с санями Дмитрия, то и дело называл проезжаемые сёла по именам, точно перечислял старых знакомых:
— Вон то — Тарасовка, дальше будет Пушкарёво, а после уж и до самой Москвы рукой подать, версты не считаны будут.
Весть о странном посольстве, судя по всему, катилась впереди самого обоза быстрее санного бега: то и дело из придорожных изб выбегали смотреть на них целые семьи, кто-то торопливо крестился, кто-то, напротив, кричал вслед приветствия, а иные ребятишки, осмелев, бежали за санями добрую версту, пока не выбивались из сил. У одного из постоялых дворов, где остановились ненадолго обогреться и накормить лошадей, к Дмитрию подошёл хозяин двора — грузный, добродушный мужик с обмороженными пальцами — и, поклонившись, спросил напрямик, без всякой боязни:
— А правда ли, боярин, что у вас там, за морем, солнце садится в другую сторону?
Дмитрий, не сразу поняв смысл вопроса, переспросил, и хозяин, немного смутившись, пояснил, что слышал от заезжего попа, будто на краю света всё устроено наоборот — и реки текут в другую сторону, и солнце ходит иначе. Дмитрий, сдержав улыбку, терпеливо растолковал, что солнце всюду встаёт на востоке и садится на западе, а Япония лежит не на краю света, а на другом его краю, — ответ, выслушанный хозяином с явным разочарованием: видно, ему больше по душе была версия о перевёрнутом солнце.
Первый вид на Москву открылся им уже под вечер, с невысокого пологого холма, откуда дорога делала последний поворот перед спуском к городу.
Ради этого вида, показалось Дмитрию в тот миг, стоило вытерпеть весь долгий путь от самого Архангельска. Город раскинулся перед ними в закатных, багрово-золотых лучах низкого зимнего солнца необъятным дымным морем деревянных крыш, из которого то тут, то там вздымались белокаменные и кирпичные силуэты церквей — десятки, а может, и сотни куполов, разноцветных, золочёных, крытых лемехом, поблёскивающих последним светом уходящего дня. А над всем этим морем крыш и куполов, на невысоком холме у самой излучины скованной льдом реки, вставала могучая громада Кремля: зубчатые стены из красного кирпича, круглые и гранёные башни, а за ними — сверкающий позолотой шатёр Ивана Великого, взмывавший над городом с той уверенной, царственной прямотой, что не оставляла сомнений в его назначении.
Хатта остановил коня рядом с санями Дмитрия и долго молчал, разглядывая открывшуюся панораму с тем окаменевшим, почти испуганным выражением, какое прежде появлялось на его лице разве что перед полем большого сражения.
— Дзимитори-доно, — произнёс он наконец, и голос его, обычно ровный, дрогнул едва заметной ноткой, — я видел замок сёгуна в Эдо, я видел стены Осаки. Но такого множества каменных и кирпичных строений разом, находившихся друг против друга на такой широте, я не видел нигде. Неужели весь этот город из одного камня выстроен?