Дорога от Ярославля до Ростова, вопреки ожиданиям Дмитрия, оказалась куда оживлённее прежних, архангельских и вологодских трактов. Навстречу то и дело попадались обозы: купеческие сани с рогожными кулями, гружённые то солью, то пенькой, то замороженной рыбой; крестьянские розвальни с дровами или сеном; изредка — верховые гонцы, проносившиеся мимо с той стремительностью, что выдавала спешное поручение. Земля здесь, несмотря на памятные годы Смуты, выглядела обжитой и ухоженной куда больше, чем суровые северные пределы: деревни встречались чаще, дымы над ними поднимались гуще, а поля под снегом угадывались по ровным, размеренным очертаниям межей.
Хатта ехал верхом рядом с санями — обычай, заведённый ещё с самого Архангельска: долгое сидение в санях он считал делом непривычным и не вполне достойным воина, — и то и дело показывал плетью на замеченные по сторонам дороги диковины: то на резной, украшенный деревянной вязью амбар, каких он прежде не видел, то на одинокую деревянную часовню с луковичной главкой посреди снежного поля — простую и строгую в своей плотницкой соразмерности, — сооружения, вызывавшие в нём смесь недоумения и невольного плотницкого уважения.
— У вас на Руси, Дзимитори-доно, — заметил он однажды, разглядывая проезжаемую деревню, — дерево кладут иначе, чем у нас: не столбами да балками, а целыми брёвнами, одно на другое, будто складывают короб. Крепко, должно быть, только зачем такая толщина стен, если мороз не такой уж сильный?
— Оттого и толщина, что зимы здесь долгие, — отвечал Дмитрий, невольно улыбаясь этому слегка наивному любопытству старого воина. — А лес, не в пример вашему, японскому: сосна да ель растут здесь в таком изобилии, что об экономии бревна никто и не заботится.
На первом привале, устроенном ближе к полудню у придорожной корчмы, к их костру подсел Аким — тот самый стрелецкий десятник, что уцелел под Вагой и теперь ехал в свите Веригина, — и, погревшись немного, кивнул в сторону Хатты, чистившего в стороне свой меч.
— Дозволь спросить, боярин, — начал он, обращаясь к Дмитрию с той осторожной прямотой, что свойственна человеку невысокого чина, вынужденному заговорить с вельможей. — Вот воин твой, самурай этот. Правда ли, что у них там, за морем, коли меч сломается или опозорится воин — так он себе брюхо вспарывает, честь свою спасаючи?
Дмитрий, помедлив, ответил со всей серьёзностью, какой заслуживал вопрос:
— Правда, Аким, только это дело нечастое, и не по всякому поводу так делают. Скорее уж крайняя мера, когда иначе честь не спасти.
— Дикий обычай, прости Господи, — пробормотал стрелец, крестясь, но тут же, помолчав, прибавил уже другим тоном: — А только под Вагой я видел, как эти твои самураи дрались — не за страх, а по чести, будто и вправду смерти не боятся. Наши-то стрельцы тоже не трусы, а таких я ещё не видывал.
— Они с детства к этому готовятся, — сказал Дмитрий. — У нас на Руси иначе воспитывают.
— Оно и видно, — согласился Аким и, поднявшись, отправился проверять коней, оставив Дмитрия наедине с мыслью о том, как причудливо и вместе с тем естественно начинают сближаться люди, ещё неделю назад стоявшие друг напротив друга по разные стороны совершенно разных миров.
Первую ночь провели в Ростове Великом — городе, представшем перед Дмитрием ещё издали суровым, приземистым силуэтом кремлёвских стен на самом берегу огромного, скованного льдом озера, простиравшегося до горизонта белой равниной. Местный воевода, наскоро предупреждённый гонцом Головина, встретил посольство с той же смесью растерянности и почтительности, что и все прежние хозяева по пути, — но самого Дмитрия в тот вечер куда сильнее занял не приём в воеводских палатах, а сам город: мощные земляные валы, белокаменные стены, а за ними — увенчанные множеством глав соборы, показавшиеся ему, повидавшему уже японские замки и укрепления, зрелищем совершенно особого, непривычного величия — не столько военного, сколько молитвенного.
Перед ужином один из местных священников, разговорившись с Дмитрием во дворе, предложил показать гостю соборную звонницу — не столько из любезности, сколько, как показалось Дмитрию, из желания самому лишний раз взглянуть на диковинного чужеземца вблизи. Поднявшись по обледенелым ступеням на невысокую звонницу, Дмитрий увидел ряд огромных, потемневших от времени колоколов, и священник, любовно похлопав рукой по самому большому, пояснил:
— Этому колоколу без малого сто лет, боярин. Голос у него такой, что в ясную погоду за пятнадцать вёрст слыхать.
— А в Японии колокола другие, — сказал Дмитрий, — не бьют языком внутри, а бьют по ним снаружи особым бревном.
— Это как же? — удивился священник, и Дмитрий, как мог, описал устройство буддийского храмового колокола, чем привёл собеседника в состояние тихого, почти детского изумления, надолго занявшего того больше, чем сам вид самурайских доспехов.
Наутро, перед самым отъездом, Дмитрий вышел один на озёрный берег — постоять несколько минут в морозной тишине, глядя на бескрайнюю снежную гладь озера Неро, над которой поднималось багровое, ещё не набравшее полной силы солнце, и на силуэты соборных глав, черневшие на фоне светлеющего неба, как строй древних безмолвных стражей. Это было первое за много дней мгновение, когда он позволил себе просто смотреть, не думая ни о посольстве, ни о царе, ни о собственном, так причудливо сложившемся пути.
Дальнейший путь через Переславль-Залесский пролёг вдоль ещё одного огромного озера — Плещеева. Берега его, рассказал Дмитрию встретившийся по дороге разговорчивый купец, везший в Москву обоз с мёдом и воском, ещё при Иване Грозном служили местом «потешных флотов», хотя об этом мало кто теперь помнил.
Дмитрию почему-то подумалось, глядя на скованную льдом гладь озера, что места эти хранят в себе некое ещё не проявившееся предназначение: пройдёт лет восемьдесят, и на этих самых водах юный государь по имени Пётр начнёт строить свою «потешную флотилию», с которой начнётся русский флот.
Тот же купец, разговорившись у общего костра, поделился с Дмитрием и свежими московскими новостями — вернее, тем, что сам слышал третьими устами от проезжих людей: что государь-де молод ещё и делами правит покамест более по совету матери да ближних бояр, что отец его, митрополит Филарет, всё ещё в польском плену томится и о судьбе его при дворе говорят с тревогой, что Дума собирается часто, а казна после Смуты пуста, и оттого всякое новое посольство, что сулит прибыток или диковинный товар, встречают при дворе не в пример радушнее, чем встречали бы в спокойные времена.
— Так что ты, боярин, вовремя, надо думать, едешь, — заключил купец с той купеческой прямотой, что не признаёт чинов. — Казне сейчас всякая новая нить надобна.
Дмитрий, поблагодарив за откровенность, невольно отметил про себя, что сведения эти — пусть и с чужих слов — куда полезнее для него, чем самые обстоятельные придворные наставления: не всякий думный дьяк рассказал бы иноземному послу о пустой казне и о тревогах вокруг пленного митрополита.
В Переславле их встретил уже не воевода, а настоятель одного из городских монастырей — крепкий не по годам старец с пронзительным, неулыбчивым взглядом. Он принял гостей со сдержанным, почти суровым гостеприимством человека, для которого всякое земное диво меркло перед постоянством молитвенного правила. За скромным монастырским ужином — рыбой, кашей и квасом, без хмельных медов и заморских разносолов — старец долго и пристально разглядывал Хатту и других самураев, отказавшихся, по обычаю, снимать мечи даже за трапезой, и наконец произнёс, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Много дивного повидал я на своём веку, а такого не видывал: люди в железе, что твои древние ратники, а лица — не наши, не басурманские, а вовсе иные, будто из иной какой земли, о коей и не слыхивал никто. Не к добру ли такое диво в наши смутные ещё времена, или, напротив, знак Божьего промысла?
Дмитрий, наученный уже прежними встречами не удивляться подобным речам, отвечал со всей возможной почтительностью, что послы его прибыли не с бранью, а с миром, и что дело у них доброе, царёво, — ответ, принятый старцем с медленным, задумчивым кивком, не разрешившим, впрочем, всей тревоги в его взгляде.