Крики раненых стояли над полем — не вражеские крики о пощаде, а свои. Родные. На монгольском языке.
Баатур оглянулся — и на миг горло словно сдавило арканом.
Не только его сотня несла потери. Слева, где шла сотня Джебе-нойона, кони падали десятками, и уцелевшие всадники метались между ям, не в силах найти проход. Справа, где наступала сотня Субудая, пехота проваливалась в глубокие волчьи ямы — замаскированные, с кольями на дне, — и крики оттуда доносились такие, что даже старые воины отводили глаза. Ещё дальше, на фланге, конница напоролась на колья, врытые под углом, — острые концы входили в конскую грудь, и животные визжали, как люди, и этот визг перекрывал шум боя.
Всё наступление захлёбывалось. Не его сотня — всё наступление.
Баатур потерял треть людей, прежде чем приказал спешиться. Треть! За первые минуты боя! Он не мог поверить своим глазам. Он стоял, оглушённый, и смотрел, как гибнут воины — его воины, которых он вёл в бой десять лет. В груди ворочалось что-то тяжёлое и чужое. Такого не было со времён хорезмийской кампании. Да и тогда — такого не было.
А потом со стен полетели камни.
Он видел эти башни и раньше, но не принимал их всерьёз. Когда смотришь то под ноги, то в небо, не до башен. А теперь они ожили.
Камень размером с половину барана рухнул в гущу пехоты и смёл целый ряд, как сухие стебли.
Баатур видел, как троих воинов из соседней сотни разорвало на куски — они даже не успели закричать. Одна из машин ушла в землю по самые колёса, похоронив под собой всех, кто её двигал.
А потом сверху ударили самострелы.
О таких штуках он слышал от стариков. Но не думал, что встретит их здесь.
Самострелы били редко, но каждый болт находил цель. А между ними, без остановки, летели обычные стрелы — их было в пять раз больше.
Он видел, как вражеские ополченцы — не воины, простые мужики — поднимали на бруствер короткие деревянные ложи. Целились недолго, нажимали что-то — и болт уходил вниз. Один выстрел — один упавший. Второй — ещё один.
Его лучший десятник, старый и надёжный, как сам степной ветер, выронил саблю и рухнул с коня. Из груди его, пробив железную пластину, торчал короткий толстый болт.
А стрелы всё сыпались, как град, забивая щит.
«Только бы не в коня», — думал Баатур.
Он почувствовал то, чего не чувствовал давно. Сомнение.
Он оглянулся — на своих воинов, на их лица, искажённые страхом, на коней, бьющихся в агонии, на тела, устилавшие поле.
«Может, остановиться? Может, отвести людей? Может, доложить тысячнику, что здесь нужны другие силы, другая тактика?»
Но он знал, что тысячник не примет такого доклада.
«Ты испугался деревянных стен, Баатур? Ты, старый воин? Ты, бравший Хорезм и Булгар?»
И он погнал людей вперёд. Он сам повёл их. И сам лез по лестнице, прикрываясь щитом. Стрелы сыпались сверху, как град, забивая щит.
Он взобрался на гребень.
И тогда он разглядел их.
Он ждал испуганных землепашцев и чернь. А встретил воинов.
Они стояли на стене плечом к плечу, прикрываясь большими щитами, обитыми кожей. В их глазах не было того, что он привык видеть у побеждённых. Только ярость.
На гребне стоял человек. Он был высок — выше многих здешних. В его руке был меч, и этот меч жил — поднимался и опускался, не останавливаясь. Баатур видел, как он одним ударом сбил с лестницы монгольского воина, вторым — разрубил плечо другому, третьим — отбросил щит и ударил в лицо третьему.
Он двигался так, будто не знал усталости и боли. Но главное — он не просто рубился. Он командовал. Он перебрасывал людей туда, где было горячее всего. Он выкрикивал приказы, и его слушались.
«Князь! — кричали вокруг него. — Князь с нами!»
Баатур запомнил его лицо. Молодое, красивое, искажённое яростью. Глаза его были светлыми и злыми. Этот человек не боялся.
Рядом с князем стояли другие. Простые мужики в кожаных доспехах, с топорами и рогатинами. Старики с седыми бородами. Мальчишки, едва достававшие до плеча взрослому. Они не были воинами — Баатур видел это по их движениям. Но они дрались, как воины. Они прикрывали друг друга. Они умирали, но не отступали ни на шаг.
Один из них — старый, седой, с окладистой бородой — упал, пронзённый стрелой, но перед этим успел столкнуть лестницу вместе с тремя монголами. Он падал, а с ним падали его враги, и старик кричал что-то — не от боли, от ярости. Другой — молодой, почти мальчишка, с перевязанной головой — с рёвом бросился на монгольского воина, который был вдвое больше него, и всадил ему нож в горло. Убил! Мальчишка! А потом стоял над телом, тяжело дыша, и по лицу его текли слёзы — не от страха, от ненависти.
Баатур смотрел и не мог понять. Откуда в них это? Откуда такая ярость? Такая сила? Такой дух?
Он отступил. Сам спустился по лестнице, прикрываясь щитом, чувствуя, как стрелы бьют в дерево над головой. Крикнул своим воинам отходить — и они отошли, те, кто уцелел. Полторы дюжины из сотни. Полторы дюжины!
Он стоял у стены, среди трупов, и не мог отвести взгляд от города.
На эти проклятые деревянные стены, которые не могли устоять против осадных машин, — но стояли. На этих проклятых людей, которые не могли победить, — но не сдавались. На этого проклятого князя, который не мог выжить, — но жил. И убивал. И вёл за собой.
Страх догнал его позже, когда бой уже кончился.
Сначала было оцепенение — тупое, ватное, когда тело ещё двигается, а мысли уже застыли. А потом, когда он повернул коня и поехал к лагерю, — страх накатил. Горячей волной сдавил грудь так, что не вздохнуть.
Страх не перед смертью — смерть он видел тысячу раз. Страх перед тем, что он скажет тысячнику.
Как объяснить, что лучшие воины империи не смогли взять деревянный город? Как объяснить, что сотня за сотней захлёбывались в ловушках, даже не дойдя до стен? Как объяснить, что вражеские стрелы пробивают лучшие доспехи, а простые мужики дерутся, как духи войны? Как объяснить, что он, Баатур, старый воин, отступил?
Он не знал.
Он ехал и молчал. Вокруг него такие же молчаливые воины — из разных сотен, из разных туменов — брели к лагерю, волоча раненых. И на их лицах было одно и то же выражение.
Не страх. Не стыд. Что-то третье.
И это чувство было сродни уважению.
Загнанный в угол враг опаснее любого другого.
Эти люди не боялись. Они знали, что умрут, — и не боялись. Они знали, что их город обречён, — и не сдавались. Они сделали так, что каждая пядь этой земли стала могилой для его братьев.
Баатур подъехал к шатру тысячника и спешился.
Он ещё не знал, что скажет. Но он знал: этого врага нельзя победить просто так. Этого врага можно только сжечь. И даже сожжённый, он родит новых воинов. Таких же, как тот, на стене. С холодным огнём в глазах. С мечом, который живёт. С людьми, которые не бегут.
Часть 4. Тысячник
Тугар-нойон не верил своим ушам.
Ему докладывали трижды. После первого донесения он не поверил. После второго — приказал высечь гонца за ложные вести. После третьего — молча надел шлем и поехал к стенам сам.
Три штурма. Три! И каждый раз — одно и то же. Его тумен, закалённый в десятках походов, откатывался от деревянных стен, как будто перед ними был каменный утёс. Такого не было никогда. Ни в Хорезме, ни в Булгаре, ни в половецких степях.
Он поехал вдоль отступающих и смотрел на них, как на чужих.
Воины возвращались не как победители. Они брели, как люди, бежавшие с поля. Израненные, измотанные. Смотрели перед собой и не видели.
Один всадник вёл в поводу двух коней — на одном сидел сам, на другом лежало тело брата, Болад и Темур, вспомнил он. Остался только Болад. Другой шёл пешком, прихрамывая, и по лицу его текла кровь из рассечённого лба — он её даже не вытирал. Третий сидел на земле, обхватив голову руками, и раскачивался из стороны в сторону, как ребёнок.
Тугар-нойон остановил коня у одного из сотников. Стрела торчала у того из плеча, но он, кажется, не чувствовал ни боли, ни её самой.