Тело на доске дёрнулось и сразу обмякло. Мальчишка у оцепления отшатнулся. Женщина впереди перекрестилась так быстро, что задела локтем соседа. Кто-то произнёс: «Господи». Вернье наконец разжал пальцы. Жестяной стакан оставил на ладонях две красные полосы. Всё заняло меньше времени, чем у него уходило на проверку одной строки в приходной книге.
А через несколько мгновений площадь начала возвращаться к обычной жизни. Торговец снова принимал монеты. Возчик ругался на телегу, застрявшую у края площади. Две женщины уже спорили о цене рыбы.
Вернье посмотрел на стакан, поставил его возле бачка и пошёл к набережной. Человек, писавший серые листы, исчез за несколько секунд. Сами листы прожили дольше. Об этом Вернье прежде не думал.
Он медленно шёл вдоль Сены, пропуская телеги и людей, и думал ни о России, ни о мести. Его занимал гораздо более практический вопрос: что теперь делать с тем, что осталось? Решить следовало сегодня.
Он отпустил приказчика раньше времени, запер контору изнутри, затворил ставни на болты и растопил печку в задней комнате, хотя вечер стоял тёплый. Потом отпер потайное дно шкафа и выложил связку на стол.
Бумаг оказалось больше, чем он помнил. Память милосердна: опасность в ней со временем теряет подробности. На столе всё снова стало конкретным.
Сначала пошли адреса: семь парижских и пригородных домов, записанных его собственным опрятным почерком, который при следствии нетрудно было бы сличить с книгами конторы. Следом лежали условные имена с короткими пометами: «Кузен — надёжен, дорог»; «Аптекарь — болтлив, брать только в крайнем случае». Под ними хранились счета за полтора года: платежи, числа, суммы, отметки о курсах. Одного такого листа хватило бы, чтобы объясняться пришлось уже не с квартальным комиссаром.
Вернье подносил лист к огню углом. Пламя быстро охватывало бумагу, она выгибалась и сворачивалась в чёрную трубку. Строки ещё несколько мгновений проступали среди копоти, а затем рассыпались вместе с листом.
«Кузен» перестал существовать, за ним «Аптекарь». Потом один за другим исчезли семь парижских адресов. Дома снова стали просто домами, где жили люди, покупали хлеб, ругались с соседями и понятия не имели, что ещё час назад их стены стоили кому-то головы. На столе лежал последний лист.
Он был старше прочих — бумага пожелтела по краям — и написан другой рукой. На листе стояли три адреса за пределами Франции: банкирский дом в Гамбурге, через который в лучшие годы проходили платежи, пересыльная контора в Кёнигсберге и одно имя без адреса, с короткой пометой: «Спросить от Мельника». Через этого человека когда-то, ещё при прежнем русском после и прежних порядках, шли к миссии книги, вино и деньги. По слухам, этот человек оставался в деле до сих пор.
Вернье поднёс лист к свече. Он держал его над самым пламенем — бумага нагрелась, нижний край потемнел, ещё полдюйма, и всё. Свеча потрескивала. За ставнями простучали по мостовой поздние колёса и стихли. Он убрал лист от пламени. Причин было несколько, и Вернье, человек счёта, перебрал их честно, по порядку.
Любовью к России это решение объяснить было трудно. Вернье не питал к ней ни чувства, ни долга и видел из всей России четырёх курьеров да одного полковника издали, в театре. Полковник был хорош собой и, по слухам, разорителен для мужей. Месть за Мишеля подходила ещё меньше: сутулый господин, погибший утром, скорее одобрил бы аккуратность.
Зато на гамбургском счету лежали деньги Вернье: плата за последние полгода, до которой теперь нельзя было добраться. Сжечь лист означало уничтожить единственную дорогу к ним. Уже этого хватало, чтобы отвести руку от свечи. Но оставалось и другое.
Вернье тридцать лет жил посредничеством и знал цену старому адресу, за которым ещё стоит живой человек. По такой дороге годами может ничего не идти, а потом однажды по ней проходит единственная нужная вещь. Сжечь адрес легко; восстановить его порой невозможно. Вернье отвёл руку от свечи.
— Пусть лежит.
Он достал с полки старый молитвенник в кожаном переплёте — материнский, единственную в конторе книгу, которой не касалась коммерция. Костяным ножом он осторожно приподнял отставший край заднего форзаца, вложил между бумагой и крышкой сложенный лист и тщательно пригладил его обратно. Гарнье оценил бы работу.
Вернье задул свечу и посидел в темноте, слушая, как пощёлкивает остывающая печка. К утру запах горелой бумаги выветрится. Где-то в Париже в казённой книге против имени Мишеля уже, вероятно, стояла отметка об исполнении приговора.
Для государства дело было окончено. На полке между прейскурантами стоял старый молитвенник. Государство ошибалось ровно в одном листе.
Глава 9. Цифирь Европы II. Белый металл
«В области наблюдения случай благоприятствует лишь подготовленным умам».
Луи Пастер. Речь в Дуэ
Париж, конец октября 1813 года.
За полтора года Огюст Вернье переменился мало, а Париж — сильно. Из-за своей конторки Вернье год за годом наблюдал город и мог бы указать перемены с точностью до месяца.
Летом двенадцатого года Париж шумел. Газеты трубили о Немане, Смоленске и великой битве на Москве-реке; в витринах эстампных лавок пылали раскрашенные гравюры, а мальчишки на мостах играли в казаков, причём в казаки шли по жребию и с неохотой.
К Рождеству тон изменился. Двадцать девятый бюллетень читали вполголоса и по два раза. У Вернье в конторе перестали шутить.
Нынешней осенью, после Лейпцига, люди стали осторожнее уже в другом: всё чаще спрашивали о переводе денег, выписках из актов и доставке сундуков в Женеву. Услышав цену, соглашались сразу. Год назад торговались бы неделю. Империя ещё стояла во весь рост, армия ещё отходила к Рейну, и орлы на печатях глядели грозно, как всегда. Но Вернье шестнадцать лет читал людей по их поручениям, и поручения говорили ему яснее бюллетеней.
О тех временах Вернье теперь вспоминал редко. Тишина, которую Чернышёв купил у него в феврале двенадцатого года, оказалась товаром добротным. Первые месяцы после казни Мишеля Огюст каждое утро отпирал контору с неприятным ожиданием увидеть возле двери людей Савари. Люди не пришли.
Постепенно исчезли и коричневые рединготы. При следующей проверке квартальный комиссар уже не спрашивал про Рейн; его занимали дезертиры и подозрительные постояльцы. А в конце зимы в дверь Вернье постучали два раза и ещё один.
Человек оказался незнакомым. Назвался правильно, оставил деньги и короткое распоряжение: канал сохраняется, работать по возможности. Вернье понял оба слова.
Прежнего дела больше не существовало. Серые листы Мишеля исчезли. Чернышёв находился где-то с армией. Гарнье по-прежнему отсиживался в своём загадочном Лионе. Теперь запросы приходили редко и были куда скромнее: проверить слух о корпусе, узнать фамилию нового коменданта, выяснить, что говорят поставщики о сукне или хлебе.
Иногда приходили деньги, небольшие, но исправные. Вернье отвечал тем, что мог собрать человек его положения, честно сознавая, как это немного. Слух от возчиков, цифра от знакомого поставщика. Фамилия из газеты, проверенная через писаря знакомого нотариуса.
После армий, переписанных полк за полком, — крохи с чужих столов. Вернье, у которого самолюбие имелось, хотя и хранилось, как всё ценное, подальше от витрины, утешал себя рассуждением коммерсанта. Лавка, торгующая по мелочи, всё же остаётся лавкой, пока у неё есть вывеска, весы и хозяин, который отпирает дверь по утрам.
Через несколько дней после первых известий о Лейпциге Вернье сводил очередной сбор.
Сбор был обыкновенный, из трёх источников, и Вернье сводил его вечером, при свече, в задней комнате, на одном листе, своим ровным почерком комиссионера. Первый источник, писарь из интендантства, человек запуганный и оттого добросовестный, давал сведения о магазинах на шампанской дороге — что велено готовить, чего готовить нечем.