Вернье не принимал всерьёз ни одного рассказа в отдельности, но общий смысл сомнений не оставлял. А вопросы про Рейн начали задавать квартальные комиссары.
Сам он сделал то единственное, что умел и что, как выяснилось, спасает вернее пистолета: он стал ещё скучнее. Контора Вернье работала как часы. Посылки отправлялись, векселя учитывались, провинциальные господа получали свои журналы. Строки второго чтения из приходной книги исчезли вовсе — не вычеркнутые, упаси боже, а просто новых не прибавлялось.
Дважды за март к нему заходили незнакомые люди с поручениями чуть более странными, чем следовало. Первому Вернье с прекрасно разыгранным сожалением объяснил, что без записи в книгу не пересылает даже поклонов, ибо порядок есть душа коммерции. Второму сообщил, что чужие векселя на чужие имена принимает только в присутствии человека, которому принадлежит хотя бы одно из двух. Оба ушли ни с чем. А в апреле исчез Гарнье. Точнее, однажды утром его мастерская просто не открылась.
Вернье знал Гарнье двадцать лет. Через его мастерскую когда-то проходила часть той почты, которой в приходных книгах не существовало. Кто забирал её дальше, Огюст не знал и выяснять никогда не пытался.
Одно свойство Гарнье Вернье ценил особенно: тот заранее чуял неприятности. За двадцать лет он трижды закрывал мастерскую и уезжал «к брату», и всякий раз через месяц-другой поблизости кого-нибудь брали. Лионский брат служил мэтру Гарнье вместо барометра. Стало быть, буря шла на их квартал.
Вернье в тот вечер впервые за много лет отпер потайное дно конторского шкафа, где лежала связка бумаг, и долго сидел над нею при свече, не разворачивая.
В связке лежали старые расписки, адреса, счета, долговые обязательства и бумаги по прежним поручениям. В чужих руках часть из них могла стоить Вернье свободы; сжечь всё означало потерять сумму, ради которой иной торговец закрыл бы контору и уехал в провинцию. Вернье долго смотрел на связку, потом убрал обратно и лёг спать. К собственному удивлению, уснул крепко.
Через две недели, в последних числах апреля, к нему в контору зашёл давний клиент, поставщик писчей бумаги. Он зашёл поболтать по-соседски и между разговором о ценах на голландскую бумагу и жалобами на подагру обронил новость с правого берега:
— Слыхали? Шпиона русских взяли! Француза, представьте себе, своего же чиновника. Из военного ведомства! Говорят, годами таскал им сведения об армии, полк за полком. Недавно судили, присяжные признали виновным. К смерти приговорили. Первого мая поведут на Гревскую площадь. Вот вам и тихий господин в нарукавниках. По виду, говорят, таких по десять в каждом присутствии.
— Куда идёт мир, — сказал Вернье и записал в книгу три стопы голландской бумаги номер два. На последней цифре перо задержалось. С кончика набралась тяжёлая капля чернил. Огюст снял её о край чернильницы, закончил строку и только потом закрыл книгу.
— Голландская номер два нынче, кстати, снова подорожала, — добавил он. Поставщик охотно заговорил о ценах.
Когда поставщик наконец ушёл, Вернье некоторое время сидел над раскрытой книгой. Самого Мишеля он за все эти годы видел всего несколько раз.
Один раз — у того же Гарнье, где сутулый господин в потёртом сюртуке дотошно выговаривал переплётчику за криво поставленный каптал и торговался за каждое су с такой основательностью, словно речь шла о государственном займе.
Они не были знакомы и по правилам дела знакомыми быть не должны были. Но серые листы полтора года проходили через руки Вернье, и почерк Мишеля он узнал бы из тысячи.
«По десять в каждом присутствии», — вспомнил он.
Вернье закрыл приходную книгу, достал ключ от нижнего ящика конторки и некоторое время держал его на ладони. Связка бумаг всё ещё лежала в тайнике.
* * *
Париж, 1 мая 1812 года.
Утро выдалось ясное и холодное. Солнце уже ложилось на верхние этажи домов, а от Сены тянуло сыростью. Люди, вышедшие без плащей, жалели об этом прежде, чем доходили до площади. Вернье пришёл со стороны набережной.
Площадь перед Отель-де-Виль многие по старой памяти всё ещё называли Гревской. Над ней поднимался широкий фасад ратуши. На открытом пространстве перед зданием уже собрались люди — мастеровые, лавочники, женщины с корзинами, несколько праздных господ, мальчишки, неизменно возникающие там, где взрослые собираются смотреть на вещи, для детей якобы совершенно неподходящие.
Посреди площади стояла гильотина. Вернье увидел её издали и на несколько шагов замедлил ход. Всю дорогу он спрашивал себя, зачем пришёл. Любопытство было объяснением постыдным. Сочувствие человеку, с которым он ни разу не обменялся даже словом, — слишком громким. Оставался счёт. Некоторые счета следовало закрывать лично.
Он остановился у края толпы. Рядом устроился уличный торговец с жестяным бачком на ремне и стаканами у пояса. От бачка поднимался пар; холодное утро обеспечивало ему покупателей лучше всякой вывески. Вернье отдал два су и взял стакан, скорее затем, чтобы занять руки.
Толпа переговаривалась негромко. До него долетали отдельные слова: русские, военное министерство, деньги, измена. Один человек уверял соседа, что чиновник продал русским всю французскую армию и получил за неё состояние.
— Всю армию? — переспросил сосед.
— Так говорят.
— И сколько нынче стоит французская армия?
Рассказчик задумался. Суммы он, очевидно, не знал. Потом у дальнего края площади возникло движение. Вернье перестал слушать.
Мишеля он различил не сразу. Встречались они всего несколько раз, всегда случайно и всегда у третьих лиц. Однажды у Гарнье Вернье почти четверть часа наблюдал, как сутулый чиновник спорит с переплётчиком из-за плохо поставленного каптала и двух су в счёте. Другой раз видел его мельком в коридоре чужого дома. Теперь Вернье узнал прежде всего эту сутулость.
Мишель шёл между сопровождавшими его людьми, слегка подав голову вперёд. За шестнадцать лет Вернье видел десятки таких чиновников: человек словно всю жизнь склонялся над столом и даже на улице продолжал искать перед собой очередную строку.
Толпа стала теснее. Женщина впереди поднялась на носки, закрыв обзор стоявшему за ней подмастерью; тот выругался, она даже не обернулась. Мальчишка протиснулся к самому краю оцепления и застыл там, вытянув шею. Мишель поднялся на помост.
Снизу он казался меньше, чем Вернье его помнил. Сутулый сюртук сменили тюремная одежда и белая рубаха с открытым воротом. Руки были связаны за спиной. Волосы на затылке коротко остригли.
Вернье сжимал жестяной стакан обеими руками. Горячий металл уже обжигал ладони. Палач сказал Мишелю несколько слов. Из толпы их было не разобрать. Мишель коротко кивнул, и Вернье вдруг вспомнил его у Гарнье: тот же кивок после долгого спора о цене переплёта, когда оставалось либо платить, либо уходить. Даже два су, которые Мишель тогда выторговал, почему-то вспомнились сейчас совершенно отчётливо.
Помощники палача взяли Мишеля под руки и повели к доске. Толпа постепенно смолкла; даже торговец рядом с Вернье перестал пересчитывать монеты и поднял глаза на помост.
Дерево помоста глухо отозвалось под несколькими быстрыми шагами. Мишеля уложили на доску. Один из помощников опустил верхнюю половину деревянного ошейника. Раздался сухой стук задвижки.
Вернье смотрел на лицо Мишеля сбоку. Тот уже ничего не мог видеть, кроме досок перед собой. Губы шевельнулись. Молитва это была, счёт или последняя канцелярская привычка проговорить про себя ещё одну строку, Вернье никогда бы не узнал.
Палач взялся за рычаг; за спиной Вернье женщина судорожно вдохнула, и в следующую секунду механизм щёлкнул. Тяжёлое железо скользнуло вниз по направляющим с коротким шорохом и в конце пути ударило в дерево. Звук оказался совсем другим, чем ожидал Вернье: без торжественности, без грома, просто один тяжёлый деревянно-железный удар.