Меттерних торгуется осторожно. Он хочет, чтобы Наполеон ослаб, Россия устала, Пруссия не усилилась чрезмерно, а Австрия получила право объявить собственную осторожность спасением Европы.
Ответа Кавелина пока нет.
Возможно, он получил записку лишь неделю назад. Я почти слышу его голос:
«Движение, Государь, имеется у курьера. В лаборатории пока работа».
Рейхенбах. 12 июня 1813 года
Перемирие подписано.
Солдаты сушат сапоги, штопают шинели и впервые за долгое время получают горячую пищу вовремя. Наполеон собирает новые силы. Мы тоже.
Сегодня пришла петербургская почта. Между письмами министров и сводками лежал тонкий пакет без внешних примет, кроме знакомого почерка. Кавелин ответил несколькими строками:
«Люди найдены. Печи работают. Устойчивого результата нет. Требуются новые руды. Продолжаем».
Я прочитал дважды.
Устойчивого результата нет.
Другой написал бы: «опыты подают надежду». Или: «возникли затруднения временного свойства». Кавелин пишет правду, которую обещал.
Приказал выделить из личных сумм ещё десять тысяч рублей. Через казённую роспись деньги пойдут долго и оставят слишком заметный след. Пусть Волконский отправит распоряжение в Кабинет. Он задаст вопросы. Ответа не получит и всё равно исполнит.
Кавелину написал:
«Деньги будут. Руду ищите шире. Не торопитесь с успехом. Торопитесь с истиной».
Последняя фраза показалась мне слишком красивой.
Хотел вычеркнуть.
Оставил.
Государю тоже иногда хочется верить, что красивые слова способны помочь делу. Кавелин простит эту слабость и всё равно пересчитает деньги.
Трахенберг. 12 июля 1813 года
Сегодня утвердили план.
Три армии, три направления. Наполеон в центре. Избегать генерального сражения там, где он командует лично. Бить маршалов, растягивать силы, вынуждать его метаться между угрозами.
На карте всё выглядит разумно. Дороги сухи, реки послушны, полки приходят вовремя, а генерал всегда понимает приказ так, как его задумали.
На земле начнутся дожди, обозы отстанут, австрийцы найдут повод задержаться, прусский генерал решит проявить самостоятельность, русский — доказать храбрость. Война входит в замысел через людей и выходит из него уже другим существом.
Тем же вечером получил второе письмо Кавелина.
На этот раз Кавелин писал подробнее:
«Проведено тридцать шесть плавок. Повторяется образование стекловидной корки. Звук после удара приходит с запозданием. Сердцевина разрушается. Причина неизвестна. Партия с Урала в пути. Люди работают сверх меры».
Последняя строка была подчёркнута. Это написано для меня, не для отчёта. Кавелин предупреждает: дело начинает брать с людей больше, чем им позволено отдавать.
Я долго смотрел на слова о задержке звука. Пустяк, ошибка наблюдения или особенность материала? Кавелин не вписал бы это в письмо без причины.
Временами мне кажется, что поручение, данное в декабрьскую ночь, уже живёт отдельно от моей воли. Я хотел новый металл. Ничего большего: надёжный ствол, крепкую ось, лист, способный принять удар.
Люди в Петербурге услышали в печи что-то иное.
В соседней комнате спорят генералы. На столе лежат карты. Завтра снова начнутся расчёты: полки, переходы, порох, хлеб, лошади.
А в подвале Горного корпуса молодые люди бьют молотком по стекловидной корке и слушают звук, который запаздывает.
Господи, сохрани их от гордыни.
И меня сохрани.
Пусть то, что они найдут, окажется щитом.
Не искушением.
Глава 4. Печь и тетрадь
Всё решает мгновение.
Петербург, Горный корпус. 5 июля 1813 года.
Июль 1813 года в Петербурге выдался непривычно душным. Нева лениво несла мутную воду, воздух висел тяжёлый, влажный, и в такую погоду тянуло к набережным, мосткам и заливу — ловить ветер, которого не было. Многие купались, гуляли, пили в садах клюквенный или брусничный морс и на несколько часов забывали, что война ушла из России, но ещё не закончилась.
Только подвал Горного кадетского корпуса на Васильевском острове жил в другом климате. Здесь всегда стояла зима: сырой камень стен, холод от пола и жар от печи, и между ними — узкая полоса, в которой можно было существовать, не обмораживаясь и не обжигаясь. Воздух был густой от серы, угольной пыли и ещё чего-то кислого, металлического.
Бекетов стоял у тигельной печи, с закатанными рукавами, и следил за тиглем, утопленным в оранжевом жару. Длинные щипцы лежали на кирпичном борту — до той минуты, когда пробу потребуется вынуть.
Он стоял так уже второй час. Ноги затекли, спина ныла, в голове пульсировала тупая боль — то ли от жара, то ли от третьих суток почти без сна. Однако руки продолжали заведённую работу: правая время от времени подправляла ход мехов, левая лежала на заслонке, чувствуя через железо движение жара.
За столом у стены, под единственным окошком, забранным решёткой, сидела Анна Сергеевна Левшина — чертёжница и рисовальщица, которую Кавелин зимой добился допустить к опытам для ведения журналов, схем и сводных ведомостей.
Писала она всегда. Когда Бекетов грел, остужал, бил молотком, ругался, или молчал. Перо в её руке двигалось ровно, мелко, с тем тихим скрипом, который за полгода стал для Бекетова таким же привычным звуком, как гудение печи. Иногда он ловил себя на том, что ориентируется по этому скрипу: если перо остановилось — значит, Анна Сергеевна увидела что-то, чего он не заметил, и сейчас скажет.
Перо остановилось.
— Тридцать седьмая плавка, — сказала она, не поднимая головы. — Основа прежняя: чугунная крупка с толчёным углём. Селитра — две части, поташ — одна. Жар ярко-оранжевый. Время нагрева — сорок минут. Газы выходят ровно, без хлопков. Вы заметили?
— Что именно? — буркнул Бекетов, не отрывая глаз от тигля.
— Корка формируется. Прозрачная, как в тридцать третьей. Но тоньше.
Бекетов кивнул. Вытянул тигель из печи, поставил на подставку. Металл внутри остывал медленно, и корка на поверхности — тончайшая, стеклянная — мутнела на глазах, теряя прозрачность. Он взял молоток, подождал ещё десять секунд, потом ударил.
Звук вышел странный: протяжный, запаздывающий — эхо удара пришло на долю секунды позже. Корка треснула и осыпалась хлопьями. Под ней на мгновение сохранились очертания тёмной сердцевины; слабое неровное свечение погасло через секунду. Бекетов коснулся края щипцами, и металл рассыпался крупной чёрной крошкой.
— Опять то же самое, — раздражённо сказал Бекетов. Голос звучал спокойно, но в нём слышалось то, что Анна за полгода научилась распознавать безошибочно: усталость перешла в злость, а злость — в упрямство. — Корка поёт, звук запаздывает, свечение есть! А сердцевина не выдерживает даже прикосновения! Каждый раз — одно и то же!
Он положил молоток на стол. Потёр лицо ладонью — на коже остался серый след угольной пыли.
— Семь месяцев, Анна Сергеевна! Срок, который назвал Кавелин, вышел ещё в июне. Тридцать семь плавок! И каждый раз мы подходим вплотную, а потом металл говорит: «Нет!». Мы видим закономерность, но ухватить её не можем. Словно бежим вперёд в тумане, и нет ни конца, ни края!
Анна отложила перо. Посмотрела на него — без сочувствия, с особым вниманием, которое раздражало бы любого другого, но Бекетова, как ни странно, успокаивало.
— На сегодня хватит, Александр Павлович. Вы с утра у печи. Руды осталось на четыре пробы, может, пять, и руда из корпусной коллекции — вы сами говорили, что она мёртвая.
— Я не могу остановиться! Когда перемирие кончится, в армии снова начнут рваться стволы. И кого-нибудь опять убьёт собственная пушка!