«От возвышенного до смешного — один шаг»
Наполеон Бонапарт
4 декабря 1812 года. Зимний дворец.
Ветер с Невы бил в окна кабинета тяжёлыми толчками, и стёкла отзывались тонким дребезгом. Александр, император Всероссийский, стоял у окна и смотрел на реку. Серые полосы воды тянулись между рваными льдинами, снежная крупа неслась вдоль набережной косыми росчерками, фонари горели через один — на масле экономили даже здесь, в сердце столицы.
За спиной трещали поленья в камине. На столе лежали развёрнутые карты, исчерченные красными чернилами, и стопка донесений, которые он прочитал уже трижды. Победные донесения: Наполеон бежал, Великая армия перестала существовать.
Курьеры везли эту весть по всем дворам Европы, и Европа, ещё вчера считавшая дни до падения Петербурга, теперь спешно вспоминала, как пишется по-французски слово «поздравляю».
Александр смотрел на тёмную воду и не чувствовал ничего, похожего на торжество.
Он пробовал. Честно пробовал — на молебне в Казанском соборе, когда хор поднимал «Тебе Бога хвалим» под самый купол. Пробовал на разводе, глядя на гвардейские знамёна. Пробовал ночью, наедине с собой, перечисляя: Малоярославец, Вязьма, Красный, Березина. Список побед и мест, где чужая армия умирала в снегу.
Торжество не приходило. Приходило другое — то, чему он до сих пор не подобрал названия. Тяжесть на вдохе, словно грудь стянули лишним ремнём амуниции. Она появилась семь лет назад, в один декабрьский день, такой же снежный и такой же тихий, и с тех пор не отпускала. Иногда затихала, но лишь ненадолго.
Он закрыл глаза, и под веками, послушная, как выученный урок, встала та высота.
Аустерлиц. 2 декабря 1805 года.
Хуже всего было то, что память сохранила красоту того утра. Оно выдалось ясным, почти праздничным, и даже в свите то и дело мелькали улыбки.
Туман лежал в низинах плотными белыми озёрами, а Праценские высоты стояли над ним чистые, освещённые низким зимним солнцем. Воздух звенел от мороза. Полки шли через высоты вниз, в туман, колонна за колонной, и музыка играла, и штандарты горели на солнце, и молодой человек двадцати восьми лет, помазанник Божий, самодержец Всероссийский, сидел на серой лошади и чувствовал себя полководцем.
Тем утром Кутузов смотрел на Александра тяжело и сонно. Войска ещё собирались, и главнокомандующий ждал. Молчание его было красноречивее любых возражений.
— Отчего не начинаете, Михайла Ларионович? — спросил Александр. — Мы ведь не на Царицыном лугу, где парад не начинают, пока не соберутся все полки.
Кутузов поклонился.
— Потому и не начинаю, государь, что мы не на Царицыном лугу.
Тогда Александр услышал в ответе только дерзость. Теперь каждое слово звучало предупреждением. Вокруг теснились молодые генералы. Австрийские штабисты разворачивали безупречную на бумаге диспозицию Вейротера. Долгоруков, вернувшийся от Наполеона, уверял, что француз робеет и ищет мира. Все голоса сливались в один хор: атаковать, гнать, закончить войну одним ударом.
Он отдал приказ. Своим голосом, своей волей, поверх головы старого фельдмаршала.
К полудню от красивого утра не осталось ничего.
Он помнил, как это началось. Гул слева, где не должно было быть ничего подобного. Туман внизу вспыхивал изнутри оранжевыми зарницами, и оттуда, из белого молока, покатился звук, которого он прежде не слышал никогда: слитный, многослойный, состоящий из тысяч выстрелов, криков и чего-то ещё, низкого, утробного, от чего лошадь под ним начала мелко переступать и коситься назад.
Наполеон не робел. Наполеон ждал, когда они сойдут с высот, — и взял высоты одним ударом, разрубив армию пополам.
А дальше память теряла порядок и рассыпалась на картины, и каждую из них Александр знал наизусть.
Картина: русская батарея на скате высоты, накрытая французскими ядрами. Одна пушка разбита прямым попаданием — ствол сорван с лафета и лежит в стороне, зелёный лафет разлетелся в щепу, и вокруг этой щепы лежат канониры, все шестеро, и снег вокруг них пропитан кровью. Молоденький офицер без кивера ходит между телами кругами и что-то ищет на земле, наклоняясь, — и Александр, проезжая в полусотне шагов, понял, что офицер контужен и ищет собственную оторванную руку, придерживая культю другой рукою, деловито, как ищут оброненную перчатку.
Картина: кавалергарды идут в атаку вниз, в дым, — последний резерв, брошенный, чтобы прикрыть бегущую гвардейскую пехоту. Эскадроны рысью, потом в галоп, белые колеты, блеск палашей, земля гудит. Красиво — опять красиво, вот что страшно. А через четверть часа из дыма выносятся лошади без всадников, десятки лошадей, с болтающимися стременами, с сёдлами, съехавшими набок, и одна тащит за собой зацепившееся за стремя тело, и никто её не останавливает, потому что всем уже всё равно.
Картина: пехота бежит. Его пехота. Люди бросают ружья — он видел своими глазами, как русский солдат бросает ружьё, — и бегут через мёрзлую пашню, спотыкаясь, падая, и офицер с обнажённой шпагой хватает одного за шинель, кричит что-то, и солдат смотрит на офицера пустыми белыми глазами и не понимает ни слова, потому что внутри у него уже никого нет.
И — пруды.
Самих прудов он не видел. О них заговорили уже при отступлении. Сначала рассказывали о десятках людей, провалившихся под лёд. Через час их стало несколько сотен. К ночи молва утопила там целую армию.
Воображение завершило работу за очевидцев. Чёрная вода в проломах. Лошади, разбивающие лёд грудью. Люди, цепляющиеся за кромку, за постромки, друг за друга. Ядра поднимают воду, щепу и ледяное крошево там, где секунду назад теснились живые.
Он видел эти пруды потом во сне. Видел отчётливее, чем собственными глазами.
К вечеру Александр ехал почти без свиты. Сил держаться в седле уже не осталось. Он спешился, опустился на мокрую землю под голым деревом и закрыл лицо платком. Толь стоял рядом и говорил что-то утешительное. Слова проходили мимо. Позднее Виллие отсчитал несколько капель опия в вино и заставил его выпить.
Александр плакал.
Спустя годы ему хотелось вспоминать, что плакал он о погибших. Память охотно принимала эту версию: она была благороднее правды. Под тем деревом он плакал прежде всего о себе — о своём унижении, о рухнувшей уверенности, о той блистательной роли, которую примерил утром и потерял ещё до полудня.
Погибшие пришли позднее.
Лица возвращались одно за другим, пока цифра в донесении окончательно перестала быть цифрой.
Тридцать тысяч. Убитых, раненых, пропавших — за один день. Александр знал, что приказ составлял Вейротер, что Долгоруков уверял в слабости французов, что австрийские генералы требовали наступления. Знал — и ни одно из этих имён ничего не меняло. Они лишь советовали.
Люди, лежавшие теперь на мёрзлой земле, были его людьми. Господь вверил их ему вместе с короной, державой и правом повелевать — не затем, чтобы ими владеть, а затем, чтобы за них отвечать. Каждый приказ государя проходил через тысячи чужих жизней. Этого ему прежде никто не объяснил. В Успенском соборе говорили о власти, долге, славе предков. Никто не сказал, что власть придётся считать не землями и победами, а людьми, погибшими по твоему приказу.
Александр и после Аустерлица посылал людей на смерть. Государь, который страшится каждого приказа, скоро становится опаснее государя жестокого. Однако прежней лёгкости уже не было. Цифры в донесениях обрели лица, а победа получила цену, которую следовало платить ему самому, хотя кровь проливали другие.
Власть оказалась не наградой и даже не правом. Она вошла в сердце и осталась там старой раной: снаружи затянулась, внутри отзывалась при каждом новом ударе.
Придворные могли льстить, министры — объяснять, генералы — ссылаться на диспозиции и обстоятельства, но последняя подпись принадлежала Александру. По ночам трещал лёд, которого он никогда не видел.
Тильзит. Июнь 1807 года.
А через полтора года был плот на Немане.
Память об Аустерлице осталась раной. Память о Тильзите — унижением, и Александр до сих пор не решил, что заживает дольше.