— Два дня, значит, — он придвинул к себе чистый лист. — А лекарь три ей давал. Будь по-вашему. Послезавтра в полдень погляжу. При лекаре и при вас.
Я обдумал его слова. Отныне моё испытание держалось на капитанском слове. Такое слово здесь весило больше любой бумаги.
— Ступайте, — Головнин уже писал дальше. — И запомните, Вершинин. На моём шлюпе всякий человек должен быть надобен. Кто не надобен, тот сходит на берег. Послезавтра узнаем, который вы из двух.
Я сделал шаг назад, поклонился, и вышел. Краем глаза я поймал довольный взгляд Головнина. Всё-таки дисциплина говорила о многом. Если бы я сейчас показал расхлябанность, разговор точно пошёл бы по другому сценарию.
Два дня, значит. Что ж, уложусь.
И тут я понял. Кровопускание Фёдорову назначено на утро, а оно давно перевалило за половину.
* * *
Я слетел вниз по трапу так быстро, как мог. Если Иван Иванович уже сделал кровопускание, ослабленное тело легко подхватит любую лихорадку. И вся моя ночная работа пойдёт прахом.
Воевать оказалось не с кем.
Иван Иванович стоял посреди лазарета, и в руке у него поблёскивали щипцы. На сундуке перед ним сидел юнга, мальчишка лет тринадцати, с раздутой левой щекой. Он цеплялся пальцами за край сундука так, что белели ногти. Я застыл у двери.
Явный флюс. Чуть ли не с порога видно, как раздулась десна. Гной нашёл себе дорогу, и зуб этот надо было вырывать.
— Шире, шире открой, — проворчал лекарь. — Чего трясёшься, я и не начинал ещё… Маменька-то тебе пишет, Ванька?
— Пишет… — просипел юнга с разинутым ртом.
— И чего пишет?
— Тёлку купили…
— Ишь ты, тёлку, — щипцы легли в рот коротко и точно. — Славное дело. А звать-то её как?
Юнга набрал воздуху отвечать, в этот миг лекарь дёрнул, и раздался хруст. Взвыл Ванька уже после того, как гнилой зуб стукнул о подставленную плошку.
Сделано было чисто. Захват верный, ось верная, и главное, выдернул на вдохе, пока мальчишка думал про тёлку. Выходит, милосердие у всякой школы своё, а приёмы у него общие.
Лекарь наклонился к юнге глядеть лунку, и света ему не хватало. Рука моя сработала раньше головы. Я взял со столика свечу и поднёс ближе, сбоку, чтобы не слепить пациента. Иван Иванович повернул голову мальчишки к огню, оттянул губу, глянул и кивнул сам себе.
— Кровью не изойдёшь. Ступай, дитя, и сухарей покуда не грызи.
Юнга сполз с сундука и убрался, прижимая к щеке тряпицу. И только тут мы оба поняли, что работали вдвоём. Иван Иванович выпрямился и посмотрел на свечу в моей руке. Я поставил свечу на место. Секунду мы постояли молча.
— Фёдорова нынче отворять не стану, — сказал лекарь в сторону. — Слаб. Отворю, как окрепнет.
Под «отворю» он, разумеется, имел в виду кровопускание.
Он собрал инструмент и вышел, не взглянув на меня больше ни разу.
Я остался стоять у столика. Кровопускание откладывалось само собой, воевать не пришлось. Слабого накануне капитанского решения он резать не станет, покойник ему сейчас не надобен вовсе. Считать Иван Иванович умеет. И зуб он тянул толково, да мальчишку жалел по-своему, по-стариковски. Врач своей школы, и человек он явно неглупый.
Тем страннее его злость ко мне. Обморока при ампутации для такой злости мало, тут что-то ещё. Ну, всему своё время, разберусь и с этим.
* * *
После полудня с берега подошёл ялик, небольшая корабельная шлюпка, и вахтенный весело гаркнул на весь шкафут, что подлекарю Вершинину прибыл гостинец с берега. Палуба в этот час была людная, грузили припасы, и головы повернулись ко мне разом, десятка два.
Посыльный сунул мне в руки корзину. Она оказалась тяжёлой, крышка была обвязана холстиной. Я откинул холст при всех, прятаться было поздно и глупо. Сверху лежал белый хлеб, под ним тёмное стекло двух бутылок и сахарная голова в синей бумаге. Дорогой подарок. На такой гостинец простой матрос копил бы не один месяц.
Под хлебом белела записка. «Жду завтра ввечеру въ „Якоре“. Долгъ платежомъ красенъ».
Почерк был мне знаком. Евграф Саввич не грозил мне. Он слал сахарные головы на виду у всей команды, и в этом я расчёт его понял сразу. Рядом со мной боцман принимал бочки и, увидев мой подарок, нахмурился. За спиной у него кто-то хмыкнул, я узнал голос жилистого матроса.
— Прикормили мебель, вишь. С барского стола.
Вот и весь его замысел. Бить он будет по моим связям с командой, которые я с таким трудом налаживал. Барский любимчик на корабле хуже вора.
Я быстро раскусил его методы. И быстро придумал, что делать с таким подарком.
— Прохор! — окликнул я. — Прими. Хлеб и сахар снесёшь в лазарет, больным для укрепления сил. Фёдорову первому. Вино туда же, на лекарское дело пойдёт, раны омывать.
Прошка принял корзину, крякнув от её веса. Боцман едва слышно хмыкнул. Обе бутылки ушли в люк запечатанными, и это он явно отметил для себя.
— А сам-то чего ж, вашбродь? — не выдержал щербатый матрос. — Хоть бы хлебца отломили.
— Мне, братец, нельзя, — сказал я. — Я нынче на службе. У меня больной со сломанной ногой лежит.
Кругом усмехнулись, уже по-доброму, и все вернулись к своим делам. Жилистый смолчал, боцман отвернулся к талям.
Убыток вам, Евграф Саввич, подумал я, увязывая холстину. Гостинец ваш съедят мои больные, а команда запомнит, что подлекарь барских подачек не ест. Только радоваться рано. Если это не сработало, он явно попробует что-то ещё. Завтра в «Якоре» всё и решится.
* * *
Вечером меня окликнули со шканцев. Так назывался самый важный и почётный участок верхней палубы на военном парусном корабле, место официальной жизни экипажа.
— Подлекарь Вершинин!
Никаких «Андрей Ильич» — морской этикет этого века суров. Офицер, даже такой юный и открытый, как Литке, не станет называть мещанина-подлекаря по имени-отчеству перед всей палубой. Но сам факт того, что меня, нижнего чина, добровольно звали на шканцы — территорию господ офицеров — говорил о многом. Вчерашнее спасение ноги Фёдорова явно приподняло мой статус.
— Спускайтесь в кают-компанию, — заговорщицки понизил Литке голос, когда я подошёл к трапу кормовой надстройки, держась на положенном расстоянии. — Вы человек учёный, вам поглядеть надобно. Такая красота с берега приехала. Я над ней второй час сижу.
В кают-компанию нижнему чину хода нет — только по зову.
В кают-компании половину стола занимал ящик красного дерева. В ящике, в медных кольцах подвеса, покоились часы с широким белым циферблатом. Рядом лежал прибор из меди и чёрного дерева, дуга с зеркальцами и трубкой. Секстан, — вспомнил я картинку из книг прошлой жизни. Угломерный снаряд, которым берут высоту солнца над горизонтом.
— Хронометр, — Литке произнёс это слово особым тоном. — Английской работы. Он гринвичское время хранит, понимаете? В любой точке океана. Сличим его полдень с нашим полднем по солнцу, разница даст долготу. Вот вам и место корабля, верное, хоть посреди пустого океана.
Он говорил с восхищением. Я слушал и молчал, хотя очень хотелось это прокомментировать. Видал я машины, которые долготу узнают сами. Помещалась такая машина в кармане, и заведовал ею любой мальчишка.
— Точная машина, — проговорил я.
— Точнее не бывает, — с гордостью подтвердил Литке и развернул на столе, подле ящика карту. — А вот, глядите, наша прокладка.
Он начал показывать мне маршрут от Кронштадта через датские проливы к Портсмуту. Дальше вниз, через весь лист, наискось через пустой океан, к Рио-Жанейро. Оттуда к мысу Горн, в самый низ карты. И вверх, уже другим океаном, к Камчатке и берегам Русской Америки.
Я смотрел на этот пунктир и уже видел себя там. Про каждое из этих мест я кое-что помнил из прошлой жизни. И про Рио, и про Горн, и про то, чем станет через век эта самая Русская Америка. Кое-где на этом пунктире нас ждали вещи поинтереснее штормов. Но обо всём этом думать пока что рано. Дойти бы туда живым и при должности.