Я снова взял фонарь у Прошки и оглядел бак.
Парусина, натянутая от борта к борту. Под ней я разглядел тюфяки и одеяла, и всё это лежало на палубе, которую вторые сутки поливает дождём. Семнадцать человек спали тут вповалку и вплотную третью ночь, потому что иначе не помещались, и грели друг друга.
Тепло, тесно и мокро.
Лучшего места для потницы не выдумаешь.
Я продержал эту мысль недолго и отложил, потому что сейчас было не до неё.
Сейчас передо мной стояло человек пятнадцать. Все они смотрели на меня и ждали, что я скажу.
— Ну? — спросил кто-то из темноты. — Оспа?
Я поставил фонарь.
— Нет.
По полукругу прошло движение, и я понял, что мне не поверили ни на грош.
— Вашбродь, — сказал другой голос, и я узнал Наумшина. — Вы уж не серчайте. Только он на берег ходил тайком, а нынче у него по всему брюху сыпь. Люди говорят.
— Люди говорят, — согласился я. — А я гляжу.
— И что видите?
Вот тут мне надо было работать, и работать без промаха, потому что от этих десяти минут зависело, что будет на корабле дальше.
Ежели они решат, что у нас на борту оспа, бед будет сразу три. От Пленкова шарахнутся, и он останется один. Всякий, у кого через неделю зачешется что угодно, станет это скрывать до последнего. А привиться из семнадцати не пойдёт больше никто, потому что все решат, что подлекарь их обманывает.
И потому объяснять надо было не словами. Объяснять надо было тем, что они увидят сами.
— Подойдите, — сказал я. — Все подойдите, кто хочет. Ближе. Тут заразы нет, я вам ручаюсь.
Никто не двинулся.
Тогда я сел рядом с Пленковым на бухту, взял его за плечо и положил ладонь ему на грудь, прямо на сыпь.
Вот это подействовало.
Люди подошли.
— Гляди сюда, — я поднёс фонарь. — Оспа, братцы, начинается с лица. Всегда. Сперва лоб, виски, щёки, потом руки. А на брюхе её меньше всего.
Я повернул фонарь к его лицу.
— Гляньте на него. Есть у него что на лице?
Молчание.
— Нету, — сказал наконец кто-то.
— Нету. Дальше. Оспенная сыпь твёрдая. Она сидит глубоко, будто дробинку под кожу засадили, и пальцем её не раздавишь.
Я нажал на пузырёк на груди у Пленкова, и он лопнул.
— А эта лопается. Вода в ней. Кто хочет, потрогайте сами.
Нашёлся один смельчак, и это оказался, к моему удивлению, Дроздов.
Он подошёл, тронул пальцем и отдёрнул руку.
— И правда лопнула.
— То-то же, — я оглядел всех. — Третье. Перед оспой человека три дня ломает и жжёт жаром так, что он лежит пластом. И только после того высыпает. Павел, ты лежал?
— Не лежал, вашбродь. Я вчерась на вахте стоял.
— Верно, стоял, — подтвердил кто-то. — Я с ним стоял.
— Ну вот.
И тут я выложил четвёртое, самое главное для меня и самое непонятное для них.
— И последнее: он был на берегу третьего дня. Оспа, ежели её подхватить, сидит в человеке двенадцать дней и ничем себя не кажет. Двенадцать, братцы. Не двое.
— А почём вы знаете? — спросил Наумшин.
Вопрос был законный.
— Оттого, что так у всех и всегда. Это, Елизар, не я придумал. Это лекари считают сотни лет.
Он поглядел на меня.
— Так, а что тогда у него?
— Потница.
— Чего?
— Потница, — я поднялся. — Оттого, что вы под этим парусом третьи сутки преете. Мокро, тепло, лежите впритирку. Кожа не просыхает, и на ней вскакивает вот такое. У детей малых бывает, у больных, которые лежат подолгу.
— Дык мы ж не дети, — хмыкнул один из матросов.
— А коже вашей всё равно, — заметил я.
Наумшин остановил меня, когда я уже шёл к трапу.
— Господин подлекарь.
Я остановился.
— Вы уверены? — спросил он тихо, чтобы не слышали.
— Уверен.
— А ежели нет?
Тут я мог сказать, что уверен вполне, и он бы, может, отстал.
Только это была бы неправда, а Наумшину врать я не собирался.
— Я уверен настолько, насколько человек может быть уверен, — сказал я. — Всё, что я вижу, говорит про потницу. И ничего не говорит про оспу.
— А ежели всё-таки?
— А ежели всё-таки, то мы это узнаем к завтрашнему вечеру.
— Как?
— А вот так, — сказал я. — Ежели это потница, то от сухости она за сутки пойдёт на убыль. А ежели оспа, то за те же сутки она полезет на лицо и он сляжет с жаром.
Наумшин подумал.
— Стало быть, завтра поглядим.
— Завтра поглядим.
— Ну ладно, — сказал он и пошёл.
А я постоял и подумал, что это был лучший мой ответ за весь вечер.
Потому что я не стал их убеждать. Я назначил срок и сказал, чего ждать.
Человеку куда легче потерпеть сутки с ясным условием, чем поверить мне на слово.
* * *
Дальше я пошёл распоряжаться, и распоряжения мои были простые.
Велел парус с бака снять и просушить. Тюфяки поднять с палубы, положить на решётки и на бухты, чтобы под ними ходил воздух. Одеяла вытрясти и вывесить.
Самих семнадцать человек я велел развести.
Держать их вместе имело смысл ровно до тех пор, пока была угроза с берега. Мы стояли в Копенгагене, к нам ходили шлюпки, и всякий с берега мог принести оспу на платье. Оттого я и загнал их спать отдельно.
А нынче мы в море, берега за кормой, и приносить оспу неоткуда.
Стало быть, держать их скученными больше незачем.
— Развести по артелям, — сказал я Евдокимову. — Пусть спят, где спали, в койках.
— А как же карантин ваш?
— Кончился карантин. Мы в море.
Боцман почесал бороду.
— А ежели у кого всё-таки?
— А ежели у кого всё-таки, то они уж двое суток с ним под одним парусом дышали, и разводить их поздно. Держать их вместе я мог только от берега, а от него не могу. К завтрашнему вечеру тот, кто занемог, сляжет, и мы его отделим. Одного, а не семнадцать.
Пленкова я обмыл сам, тёплой водой с мылом, вытер насухо и велел ему до утра сидеть в рубахе нараспашку под тентом у грот-люка, где сухо и есть воздух.
— И не чеши, — сказал я. — Хоть тресни, но не чеши. Расчешешь, загниёт, и тогда у нас правда будет беда.
— Вашбродь.
— Что?
Он поглядел на меня снизу.
— Я ведь виноватый.
— Есть такое, — согласился я.
— Меня выпорют?
Я поглядел на него.
— Не знаю, — сказал я честно. — Я тебя не сдавал и сдавать не собираюсь, но слух по кораблю пошёл, и теперь его не остановишь. Дойдёт до офицеров, и решать станут они.
— А вы за меня словечко…
— За тебя я скажу одно, — перебил я. — Что ты пришёл ко мне и не соврал ни в чём. Это в твою пользу, и это всё, что у меня для тебя есть.
Он опустил голову.
— И вот что запомни, Павел. Ты нынче на весь корабль страху нагнал. Не оттого, что ты дурной человек, а оттого, что скрыл. Ежели бы ты сразу пришёл и сказал, я бы тебя поглядел четвёртого, и всё это кончилось бы в лазарете, и никто бы ничего не узнал.
Наутро сыпь пошла на убыль.
Разбирали его у мачты, при всей команде.
Пленков стоял без шапки и глядел в палубу.
Старший офицер доложил коротко: ушёл со второй партией не по списку, был на берегу, вернулся со всеми, скрыл.
— Врал? — спросил капитан.
— Не врал, ваше высокоблагородие, — сказал Пленков. — Как спросили, так и сказал.
— Подлекарю сам явился?
— Сам.
Головнин помолчал.
— Пороть я тебя не стану, — сказал он наконец, и по строю прошло движение. — Не оттого, что ты того не стоишь. А оттого, что мне через два года надобно привести в Кронштадт сто тридцать человек, а не сто тридцать спин.
Он поглядел на команду, а не на Пленкова.
— На берег ты более не сойдёшь. Ни в Портсмуте, ни в Рио, ни на Камчатке. Нигде до Кронштадта. Будешь глядеть на землю с борта, покуда все ходят. И при жаровнях внизу ночная вахта твоя, все ночи, покуда их жгут.
— Слушаюсь, — выговорил Пленков.
— И прививаться пойдёшь первым из команды, — прибавил капитан. — Ежели тебе так надобно было на берег, стало быть, тебе и материю везти.