На двенадцатой он вдруг заговорил.
— Легче стало, вашбродь.
— Знаю. Дыши дальше.
Я тронул его плечо, и мышца под пальцами была уже не камень.
— Владимир Гаврилович, помогите. Возьмите простыню и обведите ему вокруг груди, под мышкой, вот так. И тяните в свою сторону, ровно, без рывка. Ваше дело — держать его на месте.
Скородумов взял конец простыни и упёрся.
— Михей, гляди на меня. Что ты вчера ел?
— Чего?
— Что ел, спрашиваю.
— Дык… кашу…
Я взял его за предплечье и локоть и повёл руку от себя, вниз по оси, плавно и всем весом, безо всякого рывка.
— С маслом кашу-то?
— С… с маслом…
И, продолжая тянуть, я стал разворачивать его руку наружу.
Медленно. Так медленно, что со стороны, наверное, казалось, будто я вовсе ничего не делаю.
Михей охнул.
— Терпи. Ещё немного. А хлеба много дают?
— Дык…
Кость встала на место.
Она встала с тем самым коротким мягким стуком, который слышит всякий, кто стоит рядом, и который я в своей жизни слышал столько раз, что узнаю его во сне.
Стало очень тихо.
Михей сидел, хлопал глазами и молчал.
— Ну? — спросил я.
Он поглядел на свою руку, а потом медленно и недоверчиво прижал локоть к боку. Я следил за этим движением.
Локоть прижался.
— Ох ты, — сказал Михей.
Палуба взорвалась.
А потом пошла работа, которую никто уже не разглядывал.
Я снова проверил пульс и чувствительность, потому что кость иногда цепляет нерв именно при вправлении, и лекарь обязан это знать сразу, а не через неделю.
Всё было цело.
Потом мы со Скородумовым примотали ему руку к туловищу косынкой, локоть согнув, кисть на груди, и я объяснил обоим, ему и фельдшеру, что теперь три недели никакой работы этой рукой, а после ещё месяц ничего тяжёлого.
— Это отчего же так долго?
— Оттого, что сумка суставная порвана, кости держать нечему. Пошевелишь раньше срока, и она выскочит опять. А плечо, вылетевшее раз, любит вылетать снова, всю жизнь.
Михея увели вниз.
Скородумов задержался, сматывая простыню.
— Андрей Ильич.
— Слушаю.
— Вы это где видали?
— В книгах читал.
— Ну да, — сказал он. — В книгах.
Он помолчал.
— А ведь ловко. Я думал, вы дурака валяете, когда его дышать заставили.
— Не валял.
— Вижу теперь, что не валяли. — Фельдшер закинул простыню на плечо. — Я, коли позволите, поучусь.
Новицкий не сказал мне ни слова.
Он постоял, поглядел, а когда я поднял глаза, его на палубе уже не было.
А вот Наумшин, спустившийся с марса, прошёл мимо меня и, не останавливаясь, обронил:
— Складно вы его.
И пошёл дальше.
Я сунул руку за пазуху и упёрся в конверт. Ничего. Полежит ещё. Сейчас дела.
* * *
Шёпот пошёл по кораблю к вечеру.
Я его услышал у камбуза, где стоял с миской. Услышал обрывками, как такие вещи и слышат.
— … первый же день, вишь…
— … восемь сажен, и на руке повис. Кабы не рука, лежал бы…
— … а старуха-то стояла…
Я поставил миску и пошёл искать Дроздова.
Нашёл я его на баке, где он сидел с иглой над чьей-то рубахой, и вид у него был самый несчастный.
— Семён. Пойдём-ка отойдём.
Мы отошли к борту.
— Ты рассказал.
Он опустил голову.
— Дык не я один, вашбродь! Её многие видали…
— Видеть видели, а имя её называл ты один. И кто ей сказал, что она нам гадала, тоже ты один знал.
Дроздов молчал.
Я стоял и, честно говоря, соображал, как с ним говорить, потому что орать на мальчишку было бесполезно, а спускать нельзя было тем более.
— Слушай меня внимательно, — сказал я. — Я на тебя кричать не стану. Я тебе объясню, что ты нынче сделал, а ты уж сам решай.
— Слушаю.
— Ты не языком потрепал. Ты сто тридцать человек напугал в первый день двухлетнего плавания.
— Дык я…
— Погоди. — Я поднял руку. — Теперь всякий раз, как у нас кто-нибудь заболеет, сломается или упадёт, а это будет и будет часто, полкоманды станет вспоминать твою старуху. И через месяц выйдет так, что она нас прокляла, а мы обречены.
Дроздов сглотнул.
— И вот теперь самое главное, — сказал я. — Ты думаешь, беда от того, что она глядела?
— Дык…
— А я тебе скажу, отчего Михей нынче упал. Он в первый раз полез на высоту при качке. Внизу палуба ходит, наверху вдвое, а он к высоте не привык вовсе. Вот и вся тебе старуха.
Мальчишка молчал.
— И самое скверное впереди, — договорил я. — Человек, который ждёт беды, её и дожидается. Он на вантах думает не про руки, а про то, что его прокляли. И оттого срывается. Ты своим языком вернее всякой бабки работаешь.
Дроздов поднял на меня глаза, и в них стояло такое, что мне стало его жаль.
— Что ж теперь делать, вашбродь?
— Молчать. И ежели при тебе кто про неё заговорит, скажи, что подлекарь сказал: врут.
— А скажут, что вы не знаете.
— Скажут. — Я хлопнул его по плечу. — Тогда пусть придут ко мне, и я им объясню.
* * *
Первые сутки в море я запомнил лучше многих дней прошлой жизни.
Корабль на переходе — это машина, которая не останавливается. Она работает и днём, и ночью, и, покуда я сплю, половина её бодрствует, чтобы я мог спать.
Команда делится на две вахты, и сменяются они каждые четыре часа. Отбивают склянки, играет дудка, и одна половина корабля идёт наверх, а другая вниз. И так двадцать четыре часа в сутки, два года подряд, и воскресенье тут отличается разве что чистой рубахой.
Спали в подвесных койках, и к ним я привык ещё на рейде, хотя первую неделю вылезал не с той стороны.
А вот к тому, что теперь их вешают и скатывают по склянкам, привыкнуть было труднее. На стоянке человек ложится, когда захочет. На переходе он ложится, когда велят склянки, и подымается тоже по ним, и койка его к утру должна быть скатана и снесена в сетку, хотя бы он в неё лёг четверть часа назад.
Матросы ели из общего бака, артелью по восемь человек. Кок раздаёт, артельный делит, и всякий ест своей ложкой, которую носит при себе, за поясом или в шапке.
Гальюн у нас на носу, и устроен он так, что в свежую погоду туда идут с опаской. Хотя офицерам и чиновным полагался отдельный, кормовой.
А на рассвете началось то, чего я не ожидал вовсе.
По приказу капитана боцман велел окатывать матросов забортной водой.
Их построили на палубе, и марсовые ходили с вёдрами и обливали всех подряд. Вода была та самая, балтийская, от которой у меня свело дыхание с одного взгляда.
Люди орали и приплясывали.
— Это зачем? — спросил я у Евдокимова.
— Береговую дурь сбивать, Андрей Ильич.
— Какую дурь?
— А всякую. — Боцман поглядел на меня. — Человек с берега приходит квёлый. Спал на печи, ел с бабой, пил в кабаке. Его надо в чувство привести, чтоб он проснулся и вспомнил, где он.
И я был с этим согласен.
Не со словами, конечно, а с существом. Холодная вода поутру для здорового человека — вещь полезная, а главное, вот эта общая работа на палубе делает из ста тридцати разных людей одну команду быстрее всяких приказов.
— А больных обливать не станете?
— Не станем. Скажете, кого не трогать, того и не тронем.
— Михея не трогайте. И Фёдорова покуда тоже.
— Сделаем.
К полудню я обошёл весь корабль сверху донизу и составил себе картину.
Укачало примерно сорок человек, и это было куда лучше, чем я боялся. Тяжело маялось десятка полтора, все из последних партий. Я поднимал их наверх, поил и заставлял стоять при деле, ровно как учил Матюшкина, и повторял одно и то же по двадцать раз.
Сам Матюшкин, к слову, держался.
Он был зелен, но стоял на юте, работал и на мой вопрос ответил, что нынче ему вдвое лучше, чем в первый день на рейде.
— Считаю дни, Андрей Ильич.
— Считайте. Осталось меньше.
И вот к вечеру, обойдя всё это, я сел на рундук и понял одну вещь, от которой мне стало не по себе.