Я стоял с песочными часами Ивана Ивановича в руке и глядел ему в лицо.
Спустился Федотов, тяжело дыша. Губы розовые, ногти розовые, синевы нигде. Я считал вдохи. К концу первой минуты дыхание пошло реже, ко второй он дышал уже почти ровно и вытирал лоб рукавом.
Так чахоточный не может. Я их повидал достаточно, и после такого подъёма такой человек сидит на палубе серый и четверть часа хватает воздух ртом.
Лекарь всё это видел не хуже меня. Он стоял, заложив руки за спину, и долго молчал.
— Уверенности нет, — сказал он наконец.
Вот этой фразы я и ждал. Никакой правоты подлекаря он признавать не собирался, да и не надо мне было его правоты. Мне нужно было, чтобы он перестал быть уверенным.
— И у меня нет, — сказал я чистую правду.
Иван Иванович пожевал губами.
— Списать человека всегда успеем, — проговорил он в пространство. — А конопатчика взамен где взять? Некомплект и без него.
Он повернулся ко мне, и в голосе у него снова прорезалась привычная сухость.
— Запишете так. Годен, с отметкой о зимнем кашле. Наблюдение особое, еженедельное. Наблюдать станете вы, Вершинин, коли вам это столь любопытно. Всякую перемену докладывать мне немедля. — Он выдержал паузу. — А ежели в море ему станет худо, спишем в Портсмуте на первое подвернувшееся судно. И спрос будет с вас.
— Слушаюсь.
— И вот что ещё. — Лекарь двинулся к трапу и обернулся уже с первой ступени. — Книгу вашу немецкую, ежели попадётся, мне покажете.
Он ушёл. Федотов натягивал рубаху и глядел на меня.
— Благодарствую, вашбродь.
— Рано благодаришь, ещё лечиться надо. — Лечение я продумал заранее. — Отвар солодки и алтея дважды в день, тёплое питьё; дышать паром над горячей водой на ночь; в трюме с пенькой работать с мокрой тряпкой на лице; а всякий раз, когда станет хуже, идти ко мне в тот же час. И самое главное. От меня ты теперь не прячешься. Спрячешься — спишу сам.
— Не спрячусь.
Евдокимов стоял в стороне и слушал. Когда конопатчик ушёл, Евдокимов подошёл ко мне и постоял молча, глядя на воду.
— Андрей Ильич, — сказал он наконец.
И этим всё было сказано.
Хорошо, когда человек умеет извиняться, не произнося лишних слов. Ещё лучше, когда за это извинение никто из нас двоих не должен благодарить.
* * *
Наумшин подошёл ко мне сам ближе к вечеру, у шкафута.
Марсовый первой статьи, лучший на грот-марсе; за ним артель. По уставу он мне никто, я ему — тоже. Власти друг над другом у нас не было ровно никакой, и оттого весь разговор держался на одной вежливости.
— Дозвольте, господин подлекарь.
Уже смешно. За неделю на этом корабле меня успели назвать и мебелью, и лекарёнышем, а нынче я вдруг сделался господином подлекарем, и произнесено это было так, что лучше бы уж назвал мебелью.
— Слушаю.
— Никиту, сказывают, оставили.
— Оставили.
Наумшин помолчал, катая во рту какую-то мысль.
— Стало быть, вытащили, — проговорил он. — Сперва в очереди на него указали, а после вытащили. Ловко.
Я слушал и не отвечал. Ему нужно было, чтобы я начал объясняться, и он ждал именно этого.
— Указал, потому что кашель услышал, — сказал я. — Вытащил, потому что разобрался. Иначе не умею.
— Иначе не умеете, — повторил Наумшин.
И вот тут он посмотрел мне в лицо. До этой минуты он на меня толком не глядел, всё поверх плеча да в сторону, а теперь поглядел прямо, и я увидел в его глазах не обычную неприязнь марсового к лазаретной крысе.
Там стояло нечто старое.
— Вы, господин подлекарь, о том, что умеете, поменьше говорите, — сказал он тихо и очень спокойно. — Вы ведь уже раз разобрались. Помните?
Спрашивать, о чём речь, я не стал.
Стоило мне открыть рот и сказать: «Не помню» или «О чём ты?», как я тут же оказался бы виноватым и оправдывающимся. Человек, который спрашивает: «Что я тебе сделал?», уже наполовину признал, что сделал.
Так что я стоял и держал его взгляд.
— Помню я мало, Наумшин, — сказал я наконец. — Голову я разбил крепко, и половина всего из неё вышла. Врать тебе, что помню, не стану.
— Ловко устроились.
— Может, и ловко. — Я не отвёл глаз. — Только вот что запомни. Ежели за мной есть долг, я его отдам. А судить об этом станем по делу, а не по разговорам у мачты. Захочешь спросить прямо — спрашивай прямо, я отвечу. Кричать на меня при всём строю себе больше не позволяй.
Мы стояли друг против друга, вокруг работали люди, и никто в нашу сторону не смотрел, а слушали, я думаю, все.
Наумшин усмехнулся уголком рта.
— Долг, — повторил он. — Ишь ты.
Он тронул шапку, отдал мне вежливость, какая полагалась, и ушёл к своим на ванты. Наверх он взлетел так, что я поглядел ему вслед с невольным уважением. Лихой матрос, тут Прошка не соврал.
А я остался стоять и разбирать, что сейчас узнал.
За прежним Вершининым водилось перед этим человеком что-то весомое. Настолько весомое, что Наумшин носит это при себе неделями и не забывает. И вот что скверно. Я про это ничего не знаю, а спросить у него самого не могу, потому что первым же вопросом отдам ему всё преимущество.
Ну ничего, узнаю по-другому.
* * *
Наутро я спустился в носовую часть трюма, где хранится провизия.
Воду и солонину я пробовал ещё в первую свою неделю, за артельным котлом, и понял тогда довольно. Теперь мне надобно было увидеть не то, что подают, а то, откуда берут. Место, где эта еда лежит месяцами.
Провизионная встретила меня темнотой и запахом подмоченной муки.
Я поднял фонарь.
Бочки стояли в несколько рядов, притянутые к переборкам. Мешки с сухарями были сложены штабелем, и нижние ряды лежали прямо у самого борта. Я протянул руку и потрогал мешковину. Влажная. Борт в этом месте отпотевал, а до океана мы ещё не дошли.
Сухарь из нижнего мешка я вытащил и оглядел при фонаре. Пока целый. Через два месяца он позеленеет, и вслед за ним пойдёт весь ряд.
Дальше я осмотрел бочки. Одна из солонинных подтекала по нижнему обручу, рассол сочился на настил. Мясо в такой бочке протухнет первым, а с ним и та беда, которая на языке эпохи зовётся поносом, а на моём языке кладёт на койки половину палубы за неделю.
Ещё я поглядел, чего в этом трюме нет. Нет кошки. Зато под настилом кто-то деловито шуршал.
— Это чего ж вы тут шастаете?
Я обернулся с фонарём. В люке стоял баталёр — корабельный раздатчик припасов. Немолодой, с большими рыжими бакенбардами и связкой ключей на поясе. Смотрел он на меня хмуро.
— Арсений Любушин я, — представился он, заметив, что я не знаю, как к нему обратиться. А затем повторил: — Так чего вы тут?
— Вершинин, подлекарь. — Я опустил фонарь. — Гляжу, чем нас кормить станут два года.
— Гляньте, гляньте, — с явной обидой сказал баталёр. — Всё по описи принято, всё сходится. У меня, господин подлекарь, всякий сухарь считан. Ежели что не так, извольте к шкиперу.
Тут я допустил бы большую глупость, начав ему объяснять про плесень и про грызунов.
Любушин отвечал головой за счёт, за вес и за сохранность казённого добра. И всякий человек с фонарём, лезущий в его трюм, был для него угрозой. Ему я мог сколько угодно рассказывать о болезнях. У него был свой начальник, своя опись и свой спрос.
Значит, разговаривать с ним следовало на его языке.
— К шкиперу мне незачем, — сказал я. — У вас недостачи не будет, Арсений. Наоборот.
Он насторожился.
— Это как?
— А вот так, — я показал фонарём на штабель. — Нижние мешки у вас к борту прижаты. Пощупайте мешковину.
Баталер нехотя подошёл и пощупал. Потом ещё раз.
— Отпотевает, — признал он.
— Отпотевает. А в океане отпотевать станет вдвое. К Рио у вас нижние ряды позеленеют, и списывать их придётся вам. Отодвиньте штабель от борта на ладонь и подложите под нижний ряд рейки. Воздух пойдёт понизу, и мешки останутся сухими.
Любушин поглядел на штабель, потом на меня, и лицо у него сделалось задумчивым. Про болезни он бы меня слушать не стал. А про списание казённого добра из собственного жалованья он слушал очень внимательно.