Прошку я отвёл к аптечному шкафу и спросил тихо, как при капитане стоять положено. В прошлый раз я разговаривал с капитаном, нахватавшись знаний из разговоров на палубе. Сейчас важно было не опозориться.
Прошка гордо поднял нос, довольный, что ему задали столь важный вопрос.
— Наперёд капитана не говорить, вашбродь. Спросят, тогда отвечайте, коротко и во весь голос. Руки по швам, глядеть смело, в глаза. Мяться пуще всего нельзя, Василий Михайлович мятых страсть не любит.
Так я и поступал во время нашего первого разговора. Просто теперь я знал больше.
— Понял, Прошка, спасибо.
— Ещё кой-чего есть, — тот оглянулся. — Сказывают, в прошлом плавании капитан так списывал кого-то на берег уже. Строг он, Андрей Ильич.
Запомним. Во весь голос я хорошо умел говорить. Остальное принял к сведению. Порядок здешний я учил, у кого придётся, и Прошка в этой школе был у меня первым учителем.
* * *
Ровно в полдень над головой ударили склянки, и по трапу застучали шаги.
— Смирно у меня тут, — негромко сказал Головнин, и лазарет замер.
Он спустился, пригнувшись под бимсом, за ним сошёл Иван Иванович. Два фонаря я с утра велел подвесить над койкой, и свет ложился на больного ровно. Капитан огляделся, отметил и фонари, и чистую рубаху, и Прошку со сжатыми по швам ладонями, и ничего на это не сказал.
— Докладывайте, Иван Иванович.
— Матрос первой статьи Фёдоров, — лекарь говорил ровно, как положено. — Перелом голени, вправлен и уложен в лубки, нынче четвёртый день. Рана чиста, гнилого духа не имеет, отёк спадает. — Он помолчал и договорил тем же голосом. — В ночь на вчерашнее был у больного сильный жар. К утру сошёл потом. Нынче жара нет.
Честно. До последнего слова, включая жар. Откуда он узнал, было мне неизвестно, но факт оставался фактом. Другого я от него и не ждал.
— Жар, стало быть. — Головнин повернулся ко мне, и взгляд у него был вчерашний, экзаменаторский. — А вы мне живую ногу сулили, Вершинин.
— Нога живая, ваше высокоблагородие. Извольте поглядеть сами.
Иван Иванович размотал повязку, свои вчерашние узлы, один к одному. Под лубками и корпией открылась нога, и я глядел на неё вместе со всеми. Отёк спал заметно. Кровоподтёк отцветал по краям в жёлтое, рана лежала сухая, с чистыми спокойными краями.
— Пошевели пальцами, — велел я Фёдорову.
Пальцы зашевелились, все пять, розовые и тёплые. Фёдоров старался так, что дрожало одеяло. Я тихо выдохнул через нос.
Головнин наклонился к самой ноге. Поглядел близко, долго, потом потянул носом, не побрезговал. Человек, который один раз уже обошёл весь свет, гнилую рану знал не хуже лекаря.
— Антонов огонь я видал, — сказал он, разгибаясь. — Дух от него иной. Откуда же жар был, коли нога чиста?
— От простуды, ваше высокоблагородие. Фёдорова в день увечья окатило у борта, и он до вечера отстоял в мокром. Грудь застудил, оттого жар и поспел на третий день, а к утру сошёл потом, как простудному жару и положено. Антонов огонь так не отпускает. При нём жар, что ни час крепчает, рана чернеет, дух от неё тяжёлый. Ничего этого здесь нет.
— Так ли, Иван Иванович?
Лекарь немного помедлил с ответом.
— Жара нынче нет, — повторил он. — Рана чиста.
Больше он не прибавил ничего. А ведь мог. Про чужие узлы на повязке, про то, кто ходил за больным ночами. Он явно всё это знал. Один такой вопрос при капитане, и полдень мой повернулся бы совсем иначе. Я ждал этого вопроса, стоя у шкафа. Вопроса не последовало. Иван Иванович глядел на рану и молчал, и молчание это я приметил отдельно.
— Ходить когда станет?
— Недель через шесть, коли срастётся ровно, — ответил лекарь.
— Служить хочешь, Фёдоров? — вдруг спросил капитан, наклонив голову к больному.
— Рад стараться, ваше высокоблагородие! — гаркнул Фёдоров лёжа, во всю грудь, так что Прошка вздрогнул у шкафа.
На лице Головнина мелькнула короткая улыбка на один миг.
— Познания ваши, Вершинин, откуда? — Он выпрямился и снова глядел на меня сверху. — Лекарь пишет, курса вы не кончили и от ножа чувств лишались.
Вопрос этот я ждал со вчерашнего дня и легенду собрал заранее, из полуправды, которую не поймать.
— При госпитале служил, ваше высокоблагородие, покуда учился. К ножу слаб оказался, правда. За то в лекари и не выпущен. А глядеть за больными и ходить за ними слабость не мешала. Ну и книги читал, какие мог достать.
— Книги, — уронил Иван Иванович себе под нос, и презрения в этом слове поместилось на целый рапорт.
— Книги делу не помеха, коли при них руки есть, — сказал Головнин, и лекарь смолк. — Слушайте оба. Ногу оставить. Фёдорова лечить до полного выздоровления. Вас, Вершинин, к лазаретной работе допускаю. Под началом и надзором Ивана Ивановича, всякое лечение с его ведома. Самовольства не потерплю. Раз узнаю, спишу тем же днём. — Он повернулся к лекарю. — А вы его к делу употребите. Впереди океан, больных на всех достанет.
— Слушаюсь, — сухо сказал Иван Иванович.
У трапа Головнин задержался и договорил, уже не оборачиваясь.
— Испытание ваше кончилось, Вершинин. Началась служба.
Шаги простучали вверх и стихли. И я позволил себе перевести дух. Прошка сиял во весь рот и тёр ладони о штаны. Иван Иванович молча собрал инструмент, молча перевязал ногу заново и у выхода бросил через плечо.
— Балаган свой приберите.
И вышел. Фёдоров глядел ему вслед, потом на меня, и губы у него поехали.
— Вашбродь…
— Отставить, — сказал я. — Лежи и шевели пальцами. С тебя счёт, по сту раз.
Полдень мы выстояли. Слово «допускаю», сказанное при лекаре и при больном, весило больше всех бумаг, какие обо мне написали за эту неделю. Об остальном я решил думать после.
* * *
К вечеру про ногу знал весь шлюп. Как расходится слух по кораблю, я уже понимал. Очень быстро, если говорить кратко.
Началось с малого. Фёдоров, отсчитав свои сто раз, замялся и попросил, глядя мимо меня.
— Вашбродь… Грамоте я не разумею. Настёне бы отписать, покуда стоим. С оказией уйдёт.
Я достал лист и перо, сел на сундук и принялся за письмо. Диктовал Фёдоров мучительно, с передышками, кланялся по очереди всей родне и под конец совсем завяз во вранье.
— Пропишите… — он поглядел в потолок. — Пропишите, что хожу в мундире. И что кормят тут сытно.
В мундире так в мундире. Захочет, доживёт и до мундира. Я дописал, прочёл ему вслух, и он внимательно выслушал.
Потом, уже на палубе, ко мне подошёл боцман. Встал рядом у борта, поглядел на воду и тихо проговорил:
— Дозвольте слово, Андрей Ильич.
По имени-отчеству. Я отметил это про себя. По всем неписаным правилам флота суровый унтер-офицер из бывших рекрутов должен был назвать меня либо сухим «господин подлекарь», либо вовсе по-простецки. То, что Евдокимов перешёл на имя-отчество — высочайшая степень уважения, которую только мог выказать флотский ветеран за ногу своего марсового.
На этот раз я вспомнил, как его зовут. В записках Головнина он значился как Герасим Евдокимов. Главный боцман шлюпа, хозяин палубы и всей матросской артели. Человек, отвечавший за такелаж, паруса, дисциплину и, по сути, за то, чтобы эта трёхмачтовая махина не развалилась в шторм.
Неясно только, чего это он вдруг решил ко мне так по-особенному обратиться? Вероятно, помощь какая-то нужна.
— Плечо у меня, правое. — Он повёл этим плечом, скупо, привычно пряча движение. — Кости к погоде ноют, дело стариковское. А тут рука по ночам мертветь стала, до локтя. Тали тяну, и пальцы не чуют. Поглядели бы, коль время будет. Только Иван Иванычу про то знать без надобности, у него своих забот полно.
Я поглядел, как он держит руку, как бережёт замах. Плечо, заношенное за сорок лет талей и непогоды. В моё время такое легко можно было вылечить теплом, растираниями и упражнением, и всё это имелось у меня и здесь.
Первый больной пришёл ко мне сам. В обход нового порядка, тихо, чтобы никто другой про это не прознал.