Ковтун подаёт седьмого и прыгает с борта сам. Восьмого он не подаёт: тот лежал у самой кабины, и его не стало ещё до того, как Ковтун вскочил на колесо.
Бак не взрывается. Огонь под капотом садится сам, съедает проводку и глохнет, оставив после себя чёрное вспученное железо и запах, который продержится в носу ещё двое суток. Так тоже бывает, и бывает чаще, чем закладывает человек, отмеряющий чужие секунды со стороны. От этого не легче ни на грамм. Я двадцать секунд говорил вслух числа, зная, что считаю не носилки, а то, сколько людей у меня после этого останется.
Самолёты уходят на юг. Зенитки бьют им вслед ещё с полминуты и замолкают одна за другой. Возвращается звук воды у бортов.
Глава 4
Шофёра выносят из-под кабины на плащ-палатке. Он ещё дышит, но так, как дышат недолго: коротко, часто, с паузой посередине, которой быть не должно. Бондарь перебирает коленями рядом, зажимая ему что-то на боку, и ни разу не поднимает головы. Картуз шофёра лежит отдельно, шагах в четырёх, донышком вниз, целый.
Я спускаюсь по сходням на стенку. Ноги держат хуже, чем должны, и на предпоследней ступени я хватаюсь за поручень всей ладонью, забыв про марлю, и внутри повязки становится горячо и мокро.
За выступом склада лежат все, кого успели завести, — тридцать одна рама в три ряда, и между ними ходит Дейнека со своей рукой в шинах и пересчитывает лица. Одиннадцать остались на открытом бетоне, и по этим одиннадцати не легло ничего, кроме мелкой каменной крошки и пыли, потому что строчка прошла на пятнадцать метров правее.
Пятнадцать метров. Не расчёт, не решение, не мой счёт — пятнадцать метров.
— Тридцать одна. — Дейнека договаривает уже одним воздухом, голос у него сел совсем, и он придерживает горло здоровой рукой, будто это поможет. — Все живы. Двоих накрыло пылью, отряхнули. Один просит закурить, значит, доедет.
— В кузове было восемь.
— Семь. — Он не поправляет меня, он сообщает. — И шофёр.
Восьмого зовут Прищепа, он из Балаклавы, и его фамилию я узнаю через минуту от матроса, который вместе с ним грузил ящики на этой стенке всё прошлое лето. Тот замер над телом, держа в руках чужой картуз, и рассказывает про ящики, и про то, что Прищепа спорил из-за веса и всегда оказывался прав, и остановить его нельзя. Ни одна из этих подробностей не делает ничего лучше. Они просто есть, и они останутся.
Гринько находит меня у выступа склада. Он не торопится и по дороге поправляет чью-то сбившуюся шинель на носилках, и разговор наш начинается уже с этого, до первого слова.
— Ты орал на матроса при исполнении.
— Я считал.
— Ты орал «три и вниз», когда в кузове было восемь. — Он остаётся вполоборота, лицом к обгоревшей машине, и голоса не поднимает ни на полтона; от этой ровности хуже, чем было бы от крика. — Объясни.
— Огонь шёл к моторному щиту. За щитом бак. При таком огне у него было секунд двадцать пять, я дал двадцать. Он вынес семь и остался цел. Если бы бак пошёл на девятнадцатой, я бы потерял Ковтуна и тех троих, кого он уже вынес, и восьмого всё равно.
— А если бы бак не пошёл вообще?
— Он и не пошёл.
— Вот именно. — Гринько смотрит на чёрную полуторку. — Ты был прав по расчёту и ошибся по факту. Это будет с тобой ещё много раз, Гуляев, и я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты запомни: считать надо всё равно. Тот, кто перестанет считать, вынесет восьмерых один раз и не вынесет никого во все остальные.
Он поворачивается уходить и на полушаге договаривает:
— Ты за кем закреплён был?
— За всеми понемногу.
— Плохая должность. На следующем выходе получишь одну.
— Какую?
— После сна узнаешь.
Каша ждёт в кубрике в закопчённом котелке. По краям она успела схватиться в тёмную корку, зато в середине ещё горячая; над ней поднимается пар, пахнущий салом и дымом, и этот запах перебивает наконец карболку, которая стоит в носу с утра. Кок гремит черпаком и никого не торопит: у него сегодня еда осталась, потому что кому-то она уже не нужна, и вслух он этого не скажет, но накладывает всем с верхом.
Ковтун ставит передо мной жестяную миску и садится напротив. Руки у него в саже до локтей, и он их не вытер. Пальцы левой мелко ходят, когда он их не занимает делом.
— Ложку держать сможешь?
Я пробую. Черенок ложится между забинтованной ладонью и пальцами, но при первом движении давит ровно на ту полосу, которую утром вымывал Бондарь.
— Смогу.
— Это я вижу. Донести сможешь?
Первая ложка доходит до рта наполовину; остальное падает на стол. Вторую я беру иначе, зажав черенок в кулаке, как берут нож, — и она доходит, но каша к этому времени уже остыла на металле. Ковтун молча отламывает кусок хлеба и собирает им с доски то, что я просыпал.
— Никому. — Я кладу ложку и жду, пока он поднимет глаза.
— Что помогал?
— Что каша победила. — Я слизываю с губы каплю, упавшую с ложки на подбородок.
— Я скажу, будто миска качнулась. — Он подпирает миску моей же ложкой, показывая, как именно она качнулась. — Качка была, все подтвердят. Море сегодня зверское, чуть котелок не упустили.
— На стенке стоим.
— Стенка тоже качается, если правильно смотреть.
Я ем медленно, зажимая ложку в кулаке, и с каждой ложкой пустота под рёбрами сменяется тяжёлым теплом, от которого сразу начинает клонить в сон. Свою порцию он выскребает вдвое быстрее и придвигает ко мне половину хлеба.
— Бери.
— Твой.
— У меня руки целые, я потом добуду.
Глаз он от стола не поднимает, и я вижу, что руки у него ещё не перестали дрожать и что он поэтому и держит их занятыми — хлебом, миской, чем угодно.
— Ты вынес семь.
— Я слышал, как ты считал. — Ковтун наконец поднимает глаза. — Я на «шесть» решил, что не буду тебя слушать. А на «семь» уже прыгнул сам, потому что там дышать нечем стало. Так что не думай, что я герой. Я просто задохнулся вовремя.
— Если бы ты полез за восьмым, я бы полез за тобой.
— Чем? — Он смотрит на мои ладони. — Локтями?
— Локтями.
Он кивает и к этому больше не возвращается.
Спать дают три часа. Койка оказывается узкой доской с матрасом, который хранит запах чужой шерсти и машинного масла; матрас лежит на этой доске не первый год и продавлен под чужую спину, шире моей. Я ложусь в чужую вмятину и не помещаюсь в неё.
Бондарь разворачивает мои запястья ладонями вверх и кладёт на край койки свёрнутую шинель, чтобы приподнять их.
— Во сне под себя подложишь — вскроешь. — Он подтыкает шинель плотнее и на секунду прихватывает моё запястье, считая пульс и не объясняя зачем. — Спи на спине. Захочешь перевернуться — просыпайся.
Во сне я всё ещё держу линь. Он идёт через ладони, но вместо мины на другом конце пустая рама носилок, и кто-то снизу повторяет: «Ещё ступень». Я выбираю конец, а рама остаётся на том же месте. Где-то рядом считает голос, и я не сразу узнаю его своим: шесть, шесть, шесть, без седьмого. Потом по переборке трижды ударяют металлом.
— Подъём.
Я сажусь раньше, чем понимаю, где нахожусь, и первым делом смотрю на руки, потому что во сне они работали. Марля чистая. За иллюминатором белый дневной свет, уже отклонившийся к вечеру, и по подволоку ходит отражённый водой блик.
Остаток дня идёт короткими отрезками — из корпуса на палубу и обратно. К тяжёлой работе меня не допускают: у лебёдки я диктую, что проверить, и сам касаюсь только сухого металла через выданные рукавицы. Рукавицы велики, брезент задубел от соли и держит форму колом; внутри них пальцы теряют половину того, что должны чувствовать, и механизм приходится читать через доску.
По всему кораблю та же работа: где-то бьют по железу деревянным молотком, кто-то на юте перебирает мокрый трос, вытягивая его по палубе длинной змеёй, боцманская команда меняет посечённый леерный конец у правого среза.