Второй. Гильза уходит вниз и звенит о лапу.
Третий. Над казёнником на морозе встаёт клочок горького дыма, и его тут же сносит с кормы.
Три белых цветка раскрываются на чёрной складке берега, и после каждого через воду приходит долгая мягкая волна звука.
Первый разрыв кажется слишком левым. Желудок успевает провалиться, прежде чем второй встаёт ближе к зубцу, а третий накрывает склон пылью так, что прежняя огневая точка исчезает целиком. Задел ли осколок пулемётчика, скрывает пыль; в коротком промежутке между вторым и третьим он уже молчит.
И тишина с мола.
Не потому что там перестали кричать. Потому что перестал стрелять он.
Сначала я слышу только кровь в ушах и позвякивание гильзы, катящейся к станинной лапе. Потом с мола долетает новый голос — хриплый, злой, теперь командующий: кому-то велит держать выше. За ним снова скребут по камню носилки. Люди там возвращаются к работе раньше, чем дым у нашего ствола успевает разойтись.
В груди на один вдох становится свободнее. Я втягиваю этот воздух до конца и тут же боюсь, что поспешил.
Ковтун вскидывает на меня брови и беззвучно шевелит губами: ушёл?
— Замолчал.
Развожу эти два слова руками, ставя их по разные стороны от себя: вот «ушёл», а вот «замолчал». Ковтун опускает подбородок обратно на скрещённые кисти и больше не спрашивает, но локти под себя не подбирает — так и лежит, готовый.
Место под зубцом я держу глазом, не отпуская ни на секунду, и жду.
Ждём мы долго. Ковтун успевает переменить позу, Дудка — опустить патрон от груди на колено, а Пантелеев отходит от прицела на полшага и снова достаёт коробок, но не открывает, а только держит в горсти. За кормой слышно, как принимают шлюпку: дерево трётся о железо, снизу требуют не тянуть, пока не подложат под спину, сверху отвечают, что держат. Обычные звуки работы, которых всю последнюю минуту не было.
Глава 9
Колено у меня стоит на той же заклёпке у левого края щита, и я его больше не переставляю: холод прошёл сквозь штанину до кости и там успокоился. Пыль на склоне осела минуту назад. С тех пор под зубцом нет ничего — ни огня, ни движения, — и от неподвижности чёрная складка начинает шевелиться сама, как шевелится всё, на что смотришь не мигая.
Расчёт за моей спиной так и стоит, как его застало «отбой». Никто не сел. С мола через воду тянется скрежет носилок по камню: там работают, пока им дают работать.
Минута — это долго. За минуту человек с пулемётом успевает понять, что верхняя точка ему больше не годится.
И тогда вспышка появляется снова.
Не там.
Правее зубца, ниже, почти у самой воды.
— Сменил позицию! — я вскидываю руку и веду ею от прежнего зубца вниз и вбок. Голос против воли подскакивает на первом слове, хотя радоваться нечему. — Он ушёл вниз и вправо! От прежней точки: вправо метров восемьдесят, вниз почти к урезу.
— Восемьдесят вправо — это сто оборотов, — Пантелеев уже кладёт пальцы на маховик горизонтальной наводки. — Мошкин!
На имени расчёт уже пришёл в движение. Мошкин добирает тот самый пустой кусок оборота, Дудка тянет следующий патрон к лотку, замковый ногой отводит пустую гильзу из-под станка. Ещё два движения — и остановить выстрел можно будет только приказом громче Пантелеева.
Я кладу предплечье поперёк его запястья над маховиком и держу — впервые за ночь останавливаю на этом корабле чужую руку, не касаясь механизма перебинтованной ладонью.
— Опять «погоди»? — Рукоять под моим предплечьем не останавливается. Он выбирает оборот дальше, ровно, будто моего веса на ней нет.
— Руку сними, — Пантелеев тянет маховик на себя; моё предплечье едет вместе с его запястьем на пол-оборота и останавливает рукоять. — Наводку потеряем.
— Сначала посмотри, что он оттуда видит.
— Я вижу цель.
Щека вжата в резину. Не шевелится.
— А я вижу, куда она теперь не достаёт. Он сполз к урезу. Кромка теперь выше его — снизу он до лежачих не дотянется никаким углом. Ему остались вода и наш борт.
Пантелеев отрывает глаз от прицела. Дважды ведёт взглядом от новой вспышки к верхней кромке мола и обратно — проверяет не меня, линию. Пальцы с маховика не уходят.
— Я вижу, где он был и где стал, — он складывает это вслух медленнее, чем говорил до сих пор. — С прежней точки он смотрел на мол сверху. С новой смотрит на воду вдоль.
— И по нам.
— И по нам. — Большой палец сходит с рукояти и ложится на неё сверху, вдоль: маховик уже не тянут, его придерживают. — Только по нам у него железо, а по молу были люди. Железо мне не жалко, Гуляев. Мне патронов жалко и того, что за них берут.
— Значит, пусть бьёт по нам?
— Пусть бьёт. Шлюпки ещё идут.
Предплечья я не убираю. Под бинтом кисть бьётся в такт сердцу, и дрожь доходит до локтя — туда, где мы с ним соприкасаемся. Он это чувствует. Поэтому и не отнимаю.
Он держит меня взглядом несколько секунд.
— Товарищ старшина. — Голос у Мошкина садится на середине. — Я держу или отпускаю?
Он сидит с добранным оборотом и не смеет ни довести, ни отпустить, и по тому, как у него побелели костяшки, видно, что держит он давно.
— Держи, — Пантелеев отвечает ему, не оборачиваясь. — Пока я не скажу.
Потом ладонь его сходит с маховика — вся сразу. Пантелеев оборачивается через плечо к надстройке и ждёт, не говоря ни слова.
— Слышал.
Гринько стоит за станиной. Дышит ровно: подошёл давно, слушал сзади.
— Три вещи. — Он загибает их по одному пальцу, как загибал мне лебёдку. — Огня по новой точке не открывать. Держать её глазами. Полезет наверх — доложить и бить.
— А если снизу начнёт по борту?
Пантелеев спрашивает это уже в наглазник, лицом к цели, и руки кладёт обратно на маховики — не стрелять, а быть там, где положено, пока ему отвечают.
— Тогда прячете головы за щит и продолжаете держать. — Ладонь Гринько ложится на казённик и на этом слове прижимается к железу. — Пока он выбирает наше железо вместо людей на молу, мы его не учим выбирать лучше.
Дудка первым отводит патрон от лотка и опускает его вдоль ноги, донцем от станка, как было велено. Пантелеев пережидает ещё секунду и только тогда отпускает рукоять.
Ствол он отводит на палец в сторону от новой вспышки и оставляет его так. Между целью и мушкой появляется тёмный зазор: теперь никто сгоряча не выстрелит по тому, что приказано только держать глазами.
Гринько подходит и садится на корточки рядом со мной — с той стороны, где щит, так что берег ему теперь не виден вовсе, и всё, что у него осталось, это моё лицо и моя перевязанная рука на колене.
— Гуляев. Ты понял, что сейчас сделал?
Ответ у меня готов сразу, и потому я его придерживаю: слишком гладко выходит, а за гладкое здесь платят другие. Я прогоняю его ещё раз, примеряя к тем, кто сейчас садится в шлюпку у мола, и за эту паузу успеваю услышать, как за кормой скрипит под чьим-то весом мокрое дерево трапа.
— Я оставил стрелка живым и на позиции.
— Да. — Гринько упирается локтями в колени и сцепляет пальцы, и в этой позе пережидает секунду; крупная кисть у него лежит поверх второй, и обе неподвижны, как у человека, который давно научился не показывать руками ничего. — И это будет твоё решение, если через десять минут он положит очередь в шлюпку.
Я поворачиваюсь обратно к берегу и нахожу глазами точку у самой воды прежде, чем он успевает сказать «держи его».
Он видит это и молча уходит.
Ковтун переползает ближе к щиту и устраивает подбородок на согнутом запястье. Так ему видна вода между бортом и молом, а пулемётчику — только край его шапки.
— Если всё-таки в шлюпку? — Он говорит это почти в настил, в мокрое железо у самого моего колена, чтобы вопрос не ушёл к расчёту, и оттого слова идут глухо, будто из-под палубы.
— Пантелеев держит его в прицеле.
— Я не про Пантелеева. — Он поднимает лицо ровно настолько, чтобы я увидел, что оно повёрнуто не к берегу, а ко мне, и тут же опускает обратно, потому что над кранцем держать голову дольше нельзя. — Ты успеешь сказать «огонь» раньше, чем он проведёт стволом по воде?