Литмир - Электронная Библиотека

Он выдерживает паузу, но не ту, которой ждут ответа.

— Два. Один раз на полигоне, по щиту, в мае. Второй — в августе, по самолёту, который к нам и не летел, а просто мимо шёл. Оба раза мимо.

Я поднимаю руку и показываю ему три пальца на фоне ствола, чтобы он увидел их против неба. Средний не разгибается до конца — бинт держит, — и получается не три, а два с половиной, но Ковтун понимает.

— Сегодня третий. И первый, когда по нам ответили.

Выговаривает он это ровно, не отрывая глаз от облаков, и только пальцы под затылком меняют хват. Полтора года он снимал с них тавот, драил и обходил стороной две железные штуки, которые сегодня ночью впервые оказались тем, чем были всегда.

— Страшно было? — Локти я с колен не снимаю; поворачивается у меня одна голова, и то настолько, чтобы не потерять из виду щель между щитом и тумбой, за которой стоит берег.

— Мне было интересно. — Он выпрастывает руку из-под затылка и трёт ею грудь поверх бушлата, хотя через три слоя до кожи всё равно не достать. — Вот что противно. Он по нам бьёт, а мне интересно, попадём или нет. Ты такое у людей видел?

— Видел. — Дрожь в правой кисти на секунду сходит на нет, и я слежу за ней, как следят за чужой рукой. — У себя.

С носа доносится голос — с бака, от носового орудия, которое всё это время стоит молча. Голос идёт поверх воды, и потому в нём слышно, что человек кричит с натуги, вытянув шею над щитом:

— На корме! Что у вас?

Пантелеев прячет папиросу в кулак и складывает обе ладони рупором так, чтобы огонь остался внутри.

— Отбой у нас! А у вас?

— У нас ничего! Стоим как дураки, ствол холодный! Дайте нам сектор!

— Стойте дальше. У вас в секторе мол. — Ладони он от лица опускает раньше, чем договаривает, и последние слова уходят уже в палубу, для себя.

— Понял. Обидно.

— Обидно ему. — К нам Пантелеев не оборачивается; он остаётся стоять лицом к баку и держится так, будто и в темноте видит того, с кем говорил, и папиросу из кулака вынимает не сразу. — Молодой ещё. На носовой старший — Гнездилов. Ему двадцать три, он до войны в техникуме учился на землемера. Землемер, а к пушке приставлен. Хороший. Считает быстро.

Он затягивается наконец и выпускает дым вниз, себе под бушлат.

— Только горячий. Ему всё время кажется, что если не выстрелить, то и войны не будет.

Я хочу спросить ещё, но не успеваю.

Одиннадцатая очередь приходит с берега, и я по одному звуку понимаю, что был прав до последней запятой. Удары идут чуть выше и левее прежних; щит передо мной не отзывается ни одним стальным щелчком.

Не по нам.

По молу.

Плотно, коротко, четырьмя-пятью патронами, и не по камню, а по верхней его кромке, туда, где сейчас должны стоять или идти люди.

С мола доносится крик. Не один — сразу несколько, накладываясь друг на друга. Ветер рвёт слова над водой, но два долетают целиком: «носилки» и «сюда».

Я встаю на колено и потом на ноги, забыв всё, чему меня учили за последние пятнадцать минут.

— Куда! — Кулак Ковтуна уже на моей штанине, у самого колена, вместе со скомканной чужой рукавицей. — Он бьёт по молу, а ты туда доплывёшь?

От двух его вопросов я опускаюсь обратно.

Колено ударяется о настил, холод сразу проходит сквозь штанину, а внутри всё сжимается сильнее, чем под очередями: шестьдесят метров открытой воды, и плывущий человек под пулемётом превратился бы ещё в одного, кого надо снимать.

На молу люди — наши, те, кого мы за эту ночь ещё не сняли, лежачие, которых не успели перенести, и те, кто их переносит. По ним работает пулемёт с полутора километров, и всё, что мы можем сделать с корабля, — это то, что мы уже один раз сделали.

Заставить его смотреть в другую сторону.

— Пантелеев!

— Слышу. — Лба от наглазника он не отрывает. Папиросы во рту уже нет; где она делась, я не заметил. — Он по молу пошёл?

Я показываю ему ладонью горизонталь на уровне глаз — по кромке.

Он поднимает голову ровно настолько, чтобы поймать мою руку, и сразу переводит взгляд поверх неё, вдоль борта, туда, где над надстройкой должен стоять человек. Там никого. Пальцы с маховика он при этом не снимает — ни один.

— Тогда жди.

— Чего ждать? — Колено я подтягиваю ближе к щиту, чтобы подняться одним движением.

— Разрешения.

Я задыхаюсь.

— Пока разрешение придёт, там…

— Знаю, что там. — Он не поворачивается. Маховик под его ладонью не идёт ни на оборот. — Я на этом молу три ночи людей принимал. Жди, я сказал.

И я жду.

— Товарищ старшина. — Дудка уже наполовину развернулся к кранцу и держит руку на весу над гнёздами, не опуская. — Патрон хотя бы к ноге взять?

— Держи донцем от станка. — Пантелеев сдвигает локоть на ладонь вбок, освобождая ему место у станины, и это всё его согласие. — В лоток не класть. Услышишь разрешение — тогда одним движением.

Дудка садится на корточки и обхватывает патрон обеими ладонями. Теперь его желание выстрелить стоит рядом со мной на настиле: латунное донце, побелевшие костяшки, плечи, поднятые к ушам. Каску он так и не поправил после того, как её чиркнуло, и она сидит на нём криво, отчего вся фигура кажется приготовившейся к удару.

Это оказывается тяжелее всего, что было в эту ночь до сих пор. Тяжелее мины у борта, тяжелее ползка по открытой палубе к мичману, тяжелее всех выстрелов этой ночи под ответным огнём. Я сижу на корме собственного — теперь уже почти собственного — корабля, слышу крики с мола и не делаю ничего, потому что человек, стоящий у пушки, прав, а я, командовавший двадцать лет, здесь никто и знаю это.

С мола тянется скрежет, будто железный край носилок волокут по камню. Потом кто-то срывается на ругань, заставляет поднять выше; ему отвечают сразу двое. Я различаю только усилие в голосах. Значит, там ещё двигаются. Значит, до кого-то ещё можем успеть.

Перевязанные ладони пульсируют под мышками каждая в своём ритме. Я давлю локтями сильнее, пока боль не становится простой и понятной: эту можно терпеть, с ней можно что-то делать. С теми шестьюдесятью метрами воды — ничего.

Двенадцатая очередь ложится туда же.

Я подаюсь вперёд всем корпусом, и Пантелеев, не оборачиваясь, выставляет назад раскрытую ладонь — стоять. Ладонь у него не дрожит.

— Сколько ждать? — Обе перевязанные кисти я загоняю под мышки, чтобы они перестали ходить, и слышу со стороны, что вопрос вышел выше, чем я его задумывал.

— До возвращения старшины. — Ладонь он опускает и коротко отмеряет ею вдоль правого борта, от кормы к тёмному горбу мостика, будто отрезает кусок палубы. — Мостик в тридцати шагах. Считай.

Я считаю.

Пока я считаю, двое из расчёта трижды проходят от люка к кранцам — по два патрона в руках, как велел старшина. Латунь ложится в гнёзда с коротким стуком, и после третьей ходки Пантелеев, не оборачиваясь, ведёт ладонью по ряду донцев и на последнем задерживает пальцы. Столько, сколько было до первого выстрела, там уже не будет никогда.

На счёте девятнадцать вдоль правого борта стучат быстрые шаги. Настил передаёт их раньше, чем тёмная фигура отделяется от надстройки.

— Кормовое! — Голос Гринько обгоняет его самого. — По берегу, по прежней точке, серия три. Разрешение командира.

Он ещё бежит, а слова уже разложены по порядку: что, куда, сколько, чьё разрешение. Ни одного лишнего, и всё в том порядке, в каком расчёт будет это выполнять.

Пантелеев вжимает лоб в наглазник уже на слове «кормовое». Мошкин кладёт руки на маховики прежде, чем прозвучало «серия».

— Мошкин, прежняя наводка. Дудка!

Латунь идёт вверх мимо моего плеча. Дудка не перекладывал патрон всё ожидание, и потому от груди до лотка он проходит одним движением, тем самым обещанным.

— Гуляев, где он?

Глаза мои уже там; я нахожу зубец раньше, чем он договаривает.

— Там же. Под зубцом слева. Он с места не сходил ни разу.

— Три выстрела с интервалом восемь. Огонь.

Хлопок. Станина толкает настил мне в колено.

21
{"b":"976431","o":1}