И это всё, что между ними проходит на эту тему за всю ночь.
— Огонь. — Пантелеев роняет руку.
Хлопок. Откат. Звон гильзы.
Палуба коротко бьёт снизу в колено, и заклёпка, на которой я стою, входит глубже. Носок сапога Гринько держит меня от сползания, но от железной головки он не спасает: боль поднимается по бедру ровным горячим прутом и селится там жить. Переносить вес некуда, и я просто перестаю обращать на неё внимание, как перестают слышать помпу. Берег ушёл влево, вне взгляда. Я держу воду.
Шлюпка сдвинулась.
Совсем немного — на длину собственного корпуса, — но она перестала стоять лагом. Кто-то там внизу перехватил весло, и нос её идёт на нас.
Положение меняется на глазах: ещё секунду назад волна подставляла пулемёту весь борт шлюпки, теперь лодка показывает ему узкую корму. На исправном весле гребец находит ритм. Первый полный гребок подтягивает нос к нашему борту; второй не разворачивает его обратно. Плечо у меня само идёт вслед за веслом, будто отсюда можно добавить гребцу силы.
— Пятнадцать метров! — Я выбрасываю руку в сторону воды, закрепляя голос движением.
— Огонь. — Пантелеев принимает цифру и роняет ладонь.
Хлопок.
Десятая очередь берега ложится по щиту и выше, по надстройке. По кожуху дымовой трубы проходит частый звон. Что-то сыплется сверху — не осколки, а окалина и старая краска.
Удача длится ровно два гребка. Третий прячется за металлическим грохотом, и я не вижу, закончил ли его человек в шлюпке: с трубы валится ржавая крошка, набивается за ворот, хрустит на зубах. Заряжающий приседает вместе с патроном, прикрывая его собственным телом, чтобы не уронить на палубу, и тут же повторно подаёт его Пантелееву, не выпуская из пальцев. Расчёт не остановился, зато моя голова опять торчит там, куда уже пристрелялись.
Гринько давит мне на затылок, и я опускаюсь ещё, пока подбородок не упирается в ключицу, — и тут же теряю воду: под этим углом мне видно только мокрое железо палубы и собственные колени.
— Не вижу шлюпку, — говорю я в ворот бушлата и поднимаюсь на два пальца обратно.
Ладонь возвращается, тяжелее прежнего.
— А я вижу твою макушку. Ниже.
— Тогда дай другого смотреть.
— Уже даю. Тебе головы не хватит сразу на берег и на воду.
Мы боремся так секунды три, и побеждает он. Я остаюсь прижатым к палубе, слышу весло, но не вижу его, и впервые за эти две минуты вынужден отдать часть наблюдения другому человеку.
Справа кто-то ложится на палубу животом вниз, головой к борту, и я узнаю Ковтуна по тому, как он подтягивает под себя локти — не сразу оба, а по одному, как ползут под огнём.
— Гринько прислал. — Ковтун прижимается щекой к мокрому настилу, чтобы не поднимать затылок над срезом. — Марченко и ещё двое у сходней, промежуток перекрыли, никого не пускают. Сказал, ты берег не отдашь, значит, мне вода.
Двумя пальцами веду от своих глаз к шлюпке, а потом ставлю ладонь ребром в сторону берега: тебе — вода, мне — берег. Он понимает и укладывает подбородок на скрещённые кисти, лицом к чёрному пятну на воде.
— Считай метры до борта вслух.
— Я в метрах плохо. — Ковтун щурится, тянет шею и тут же одёргивает себя, вспоминая, как Гринько вжимал мою макушку в палубу. — Скажу неправильно — меня потом виноватым поставишь.
— Никто тебя не поставит.
— Поставят. — Он не спорит и не обижается, он просто знает, как это бывает. — Всегда ставят того, кто последний цифру сказал.
— Мне не цифра нужна, а чтобы ты не потерял её в темноте. Тогда в вёслах. Сколько длин весла осталось?
— Три… нет, две с половиной. — Он вытягивает перед лицом большой и указательный пальцы, зажимая между ними видимый просвет, и двигает их вместе со шлюпкой. — Две. Теперь точно две.
Хлопок орудия. Откат.
— Полторы.
Очередь с берега — короткая на этот раз, и мимо: я слышу шлепки по воде далеко за кормой. Он сбился, ушёл на прежний прицел, и мне не нужно этого говорить — Пантелеев тоже слышит, куда легло, и не трогает маховик.
— Одна с половиной. Одна. Борт! Пришла!
Я успеваю повернуть голову и увидеть, как чёрный сгусток вжимается в чёрную стену борта, и как сверху к нему тянутся руки, и как оттуда, снизу, поднимают что-то длинное и тяжёлое — носилки.
— В борту она под их огнём? — Пантелеев выпрямляется над казёнником и ищет глазами воду у самого борта.
Ребром ладони прокладываю перед ним линию с берега вдоль воды и упираю её в другую руку, поставленную стоймя. Пулемёт бьёт почти прямо, без дуги; пуля идёт над водой и втыкается в наше железо. У самого борта, под нависшей сталью, остаётся полоса, куда ему уже не заглянуть.
— Тогда прекращаем?
Я думаю одну секунду — больше времени у меня и не остаётся, рука Пантелеева уже лежит на маховике, готовая довернуть ствол и отпустить расчёт от орудия.
За эту секунду я успеваю увидеть то, что будет: носилки идут над планширем, голова поднимающего выходит над бортом, и если он сейчас переведёт огонь обратно, бить он будет по головам.
И вторую половину той же секунды я трачу на то, чтобы вспомнить, чем плачу: два выстрела — это ещё две вспышки над кормой, ещё два раза он увидит, где мы стоим. Между теми, кто поднимает носилки, и теми, кто сидит у щита, выбирать приходится мне, а сижу я у щита.
— Ещё два. Пока людей поднимают.
Глава 8
Два обещанных выстрела уходят один за другим, и берег на них не отвечает. Носилки переваливают через планширь, за ними вторые; пустая шлюпка отходит от борта и растворяется в темноте раньше, чем я успеваю её проводить. Наступает то, чего у нас не было с начала ночи, — промежуток.
Расчёт начинает делать то, что делают в промежутке: считать оставшееся.
Замковый выгребает из-под станка стреляные гильзы и ставит их в угол, к комингсу, стоймя, одну к одной. Мошкин без команды берётся протирать наглазник изнутри рукавом, хотя протирать там нечего, кроме собственного дыхания. Двое ушли в люк и не вернулись ещё. Пантелеев в трёх шагах от меня стоит спиной к щиту и держит маслёнку за пазухой, у самого тела: масло на морозе густеет, и через две минуты от того, отогрел он его или нет, будет зависеть, пойдёт ли затвор.
— Пантелеев, — я жду, пока он вытянет руку из-под полы, чтобы не спрашивать в спину. — Сколько у вас всего на корабле снарядов к этим двум?
Рука его останавливается на полдороге и уходит обратно за пазуху. Он меряет меня сверху вниз, от каски до сапог, и это занимает у него дольше, чем нужно, чтобы разглядеть матроса второй статьи. Потом опускается на корточки — тяжело, придерживая колено свободной ладонью, — и наши глаза оказываются на одном уровне. За его спиной расчёт носит патроны, латунь стучит о латунь, а он всё ещё не разжимает губ.
— А тебе зачем? — Маслёнку он перекладывает за пазухой с одного бока на другой, вслепую, не глядя вниз.
— Затем, что я сейчас предложу тебе стрелять ещё. — Я перевожу глаза на кранец за его спиной, где в гнёздах стоят оставшиеся патроны, и он видит, куда я смотрю. — А прежде чем предлагать, надо знать, чем распоряжаюсь.
— Ты ничем не распоряжаешься. — Он достаёт наконец маслёнку, отвинчивает колпачок ногтем большого пальца и нюхает горлышко, проверяя, отошло ли масло. — Ты патрон в лоток не положишь. Тебе его и поднять нечем.
— Верно. Тогда — чем распоряжается тот, кому я это скажу.
Колпачок в его пальцах замирает на середине оборота.
— Сто с небольшим на ствол. — Пантелеев довинчивает колпачок и прячет маслёнку обратно, глубже, под самый свитер, а освободившейся рукой берётся за казённик и переносит на него часть своего веса. — Точнее у того спросишь, кто их по бумаге считает, только он сейчас спит. На такой посудине больше не возят. Мы не крейсер, у нас погреб с чулан.
Из люка выходят двое, и первый ставит два принесённых патрона в свободные гнёзда. Второй хочет придвинуть их в ряд сапогом, чтобы не наклоняться лишний раз, но Пантелеев перехватывает его за голенище, не вставая с корточек, и разворачивает оба сам, донцами к щиту.