Я опускаюсь с колена на палубу, оставаясь у щита, и прислоняюсь спиной к тумбе.
Дрожь начинается в локтях, мелко проходит по предплечьям и добирается до забинтованных ладоней. Под мокрой робой быстро стынет спина. На «Бдительном» я пережидал эти минуты в своей каюте, скрывая от экипажа руки до тех пор, пока они снова не слушались.
На «Взрывателе» тумба упирается мне между лопаток, а весь расчёт остаётся в двух шагах.
Ковтун садится рядом на корточки, лезет за пазуху, долго возится там мокрой рукой и суёт мне что-то в ладони, не объясняя.
Это кусок хлеба. Утренний, из кармана, слежавшийся до плоского.
Я поворачиваю его ребром к слабому свету от люка. Сухой, как щепка. Зажимаю кусок между бинтами и пытаюсь надломить пополам, чтобы вернуть Ковтуну половину, но пальцы не могут дать встречного нажима.
— Не дели. — Ковтун зажимает мой край хлеба двумя пальцами и подталкивает обратно ко рту. — Я свой раньше тебя спрятал и раньше тебя съел. Этот твой.
Врёт он плохо: карман у него с этой стороны так и остался плоским.
Я стискиваю хлеб плоскостями ладоней и откусываю от края: пальцы до сих пор сгибаются только наполовину. Сухой мякиш царапает нёбо, соль с мокрой корки щиплет трещину на губе. Я держу кусок во рту, пока он не размокает, и только тогда проталкиваю дальше.
— Гуляев, — наводчик отнимает лоб от резины и подаётся на меня из-за щита, и я впервые вижу его лицо близко: совсем молодое, с редким пухом на щеках, лет девятнадцати. — А вы правда двадцать лет на флоте?
Я перестаю жевать. Кусок остаётся во рту, и я держу его там, не глотая, и смотрю не на наводчика, а на Ковтуна.
Ковтун разглядывает свои сапоги с большим вниманием, чем они того стоят.
— Ковтун сказал. — Наводчик косится на сидящего рядом и возвращает глаза ко мне. — Он сказал, вы Дейнеке про сломанную руку говорили: видел, мол, уже, что бывает, когда вовремя не закрепят. И что видели такое на другом корабле.
— Я флота не называл, — Ковтун закашливается и делает в воздухе такое движение, каким сметают со стола крошки. — Сказал только, что не первый год смотришь. Остальное он сам досчитал.
— К слову у тебя много чего приходится.
— Так ночь длинная.
Наводчик держит лоб в стороне от резины прицела, чего не делал всю ночь, и ждёт.
Я смотрю на этого мальчишку, который двадцать минут назад крутил маховик под пулемётным огнём и не сбился ни разу.
— Правда, — я проглатываю наконец кусок и обираю с ладони прилипшие крошки. — Только не на этом флоте.
— А на каком?
Глава 12
— Прошла по щиту. Заряжающему по каске чиркнуло, — Пантелеев ведёт пальцем по свежей борозде на броне и заканчивает движение у вмятого края.
Бондарь молча протягивает руку. Дудка снимает каску и подаёт. Бондарь щупает металл пальцами в темноте, находит борозду и ведёт ногтем вдоль неё. Содранная кромка царапает ноготь.
— Борозда. Металл сорван. Голову покажи.
Дудка уже тянется за каской и машет свободной рукой — ничего там, отдавай. Бондарь каску не отдаёт. Берёт его голову двумя руками и поворачивает к себе, хотя заряжающий всем телом подаётся обратно к орудию, разбирает пальцами мокрые волосы, надавливает в двух местах. Заряжающий не морщится ни разу, только косится на лоток: без него туда уже встал второй номер.
— Шишка. Тошнит?
Мотание головой.
— В глазах двоится?
То же самое.
— Значит, живи, — санитар стучит костяшкой по борозде и возвращает каску. — Только не выбрасывай: она за тебя уже отработала.
Заряжающий надевает её обратно и затягивает ремешок под подбородком туже, чем носил до сих пор.
Санитар обходит станину и останавливается надо мной.
— Руки.
— Ты их полчаса назад перевязал.
Он не отвечает и держит руку протянутой.
Я показываю.
Бинты на обеих ладонях грязные, но чистые от крови.
— Держится, — санитар нажимает на край бинта и убеждается, что узел не пополз. — Не хватайся больше за щит.
Я развожу ладонями — постараюсь. Санитару этого мало. Он поворачивается к Пантелееву и показывает на меня пальцем, потом на щит, потом коротко хлопает в ладоши.
— Услышал, Гуляев? — командир орудия кивает санитару и с готовностью разминает правую кисть. — Ещё раз за щит схватишься — эту руку я тебе сам перевяжу. К станине.
Я убираю ладони под мышки. Бондарь смотрит, пока обе не исчезают, подхватывает сумку под локоть и уходит к борту, где его уже зовут в две глотки.
Я смотрю ему вслед: хороший санитар.
— Хороший, — Пантелеев провожает его взглядом до самого трапа. — Он до войны в Ялте фельдшером в санатории работал. Отдыхающим давление мерил. Здесь и научился. За три месяца.
Я сижу, прислонившись к тумбе, и слушаю корабль. Мокрое железо вытягивает тепло сквозь штаны; стоит перенести вес, и край тумбы упирается между лопаток в новое место, где ещё не онемело.
С борта поднимают раненых. Я слышу знакомые уже слова: «верхние взяли», «нижние отпустили», «голову выше». Санитар заслоняет кому-то воду за бортом своим лицом: «На меня смотри. Как зовут?» Под палубой ровно и терпеливо работает дизель, держа тот минимальный ход, который не даёт кораблю навалиться на мол; дрожь от него входит в лопатки через орудийную тумбу.
И слышу, как далеко за складкой суши, в городе, бьёт артиллерия — с той стороны, ритмично, по три-четыре разрыва с паузами.
Пантелеев подставляет разрывам левое ухо и слушает, шевеля губами в такт.
— Бьют по Северной, — он не перестаёт считать губами разрывы, отсчитывая их один за другим. — По звуку. По Северной звук приходит через воду и глухой. По Корабельной — резче, там камень.
Я поднимаю забинтованную руку и обвожу ею полукруг от Северной до Корабельной и дальше, за мыс.
— Сегодня по всему, — он обрубает мой полукруг ребром ладони на середине. — Они с шестого числа не останавливаются.
Я всё-таки довожу руку до мыса и оставляю её в воздухе.
— Опусти, — Пантелеев отводит мою кисть вниз двумя пальцами, за бинт, где не больно. — Там работают чужие пушки, и до них тебе с этой палубы не дотянуться. Твоё — вон тот зубец, пятьдесят метров. Начнёшь смотреть на весь берег — прозеваешь свои пятьдесят.
Он садится рядом со мной на палубу и вытягивает ноги. Носки сапог у него смотрят в разные стороны, и он их не поправляет.
— Ты знаешь, что смешно? — он поддевает носком пустую гильзу и прокатывает её по мокрой палубе до второй. — Мы сегодня из этой пушки за полчаса выпустили больше, чем за всю войну до сегодняшнего дня. Двадцать четыре выстрела. За полгода войны — два.
Он загибает пальцы, перечисляя: три пристрелочных, шесть в первый заход, три во второй, четыре редким, три по нижней, два по следующей переправе и три по левой. Пальцев не хватает, он начинает по второму кругу и доводит до конца.
Досчитав, он смеётся — один раз, не к месту, как смеются от усталости. Полгода эта пушка стояла под чехлом и была на палубе грузом; сегодня она работает, и ему это нравится больше, чем он согласился бы сказать вслух.
Я пересчитываю в уме. Сходится.
— Сколько осталось в кранцах?
— Десять. Подали шесть, ушло двадцать четыре. Сейчас ещё подадут.
Смех у него кончается на этом слове. Я показываю подбородком на верхнюю точку берега и поднимаю брови: а если он вернётся?
Пантелеев молчит и трёт большим пальцем шов на брезентовой рукавице.
— Тогда будем стрелять с десятью в кранцах и с подачей через палубу, — большой палец его так и ходит по шву рукавицы, туда и обратно. — И это будет плохо. Настолько, что между выстрелами будет не восемь секунд, а двадцать пять. Потому что подносчик пробежит по палубе, спустится, возьмёт два, поднимется и добежит обратно.
Я вожу пальцем по мокрому железу палубы: от люка к кранцу, и ставлю через равные промежутки точки, четыре штуки, и соединяю их одной чертой.