Седьмая очередь даёт мне вспышку.
Она короткая и рваная, дрожащая, — не ровный огонёк, а быстрая пульсация, четыре или пять толчков бледно-жёлтого света, которые вырываются из темноты и гаснут раньше, чем я успеваю на них посмотреть прямо. Я и не смотрю прямо. Я смотрю рядом, боковым зрением, потому что прямой взгляд ночью врёт, а боковой ловит движение честнее.
И я запоминаю не свет. Я запоминаю, где он стоял относительно того, что видно.
Над берегом там угадывается излом — верхняя кромка чего-то каменного, то ли остаток стенки, то ли выступ породы, и вспышка легла под этим изломом, чуть левее, на две трети высоты от воды.
Я закрываю глаза на секунду и удерживаю картинку, пока она не расползлась вместе со вспышкой.
Есть. Теперь есть точка, которую можно назвать словами, а не просто вспомнить светом.
— Гуляев! — Ковтун вернулся, приполз откуда-то сбоку и ткнулся головой мне в рёбра. — Гринько идёт.
— Куда идёт?
— Сюда. Он от трапа полз, я его встретил.
Гринько появляется через несколько секунд — пригнувшись, короткими быстрыми шагами вдоль борта, там, где фальшборт держит человека до груди. Его бескозырка проходит слишком высоко над планширем, и я не успеваю подумать, стоит ли:
— Ниже.
Он сразу приседает рядом. В темноте остаются очертание бескозырки и линия плеч.
— Кто у сходней кричал про шлюпку?
— Она в промежутке. — Я веду перевязанным запястьем вдоль узкой полосы воды между кладкой и нашим бортом. — Одного в ней уже зацепило, гребок сбит, её разворачивает.
— Сколько до борта?
— Метров двадцать. Хода нет: одно весло вышло из работы.
Гринько поднимает голову ровно настолько, насколько поднимаю её я, и следит за чёрным сгустком шлюпки до следующего качка. Потом опускается под планширь.
— Товарищ старшина первой статьи, следующая очередь ляжет по ним.
— С чего следующая?
В этом сухом «с чего» я узнаю тот же ход, каким он днём слушал нас у лебёдки, стоя в двух шагах и не вмешиваясь: покажи, откуда взялось. Он не спорит с выводом — он проверяет, есть ли под выводом счёт.
— Он положил четвёртую по воде между молом и бортом. — Я загибаю пальцы о планширь, по одному на очередь, чтобы счёт был виден и ему. — Пятая — по той же полосе, одна пуля в дерево. Шестая — выше, по надстройке. Это не разброс. Это вилка. Четвёртая — нижний край, шестая — верхний, седьмая была снова по железу, но короче. Он сокращает серию, значит, экономит и уточняет. Восьмую он положит между четвёртой и шестой, и это ровно та вода, где сейчас шлюпка.
— А если он просто мажет? — Гринько не отрывает глаз от берега. — Ночь. Он тебя не видит так же, как ты его.
— Тогда шестая легла бы куда попало, а она легла ровно на длину корпуса выше четвёртой. Дважды подряд случайно так не мажут.
— Мажут и не так.
— Я не прошу верить. Я прошу посчитать вместе со мной ещё одну очередь. Если восьмая ляжет по надстройке — я ошибся, и вы ничего не потеряли. Если она ляжет по воде, то шлюпку мы к тому времени уже не поднимем.
Гринько молчит два вдоха. За эти два вдоха я успеваю понять, чего только что попросил: он один тут решает, когда корабль перестанет быть невидимым, и я подвёл его к этому решению арифметикой краснофлотца с забинтованными руками.
— Вспышку видел?
— Под изломом кромки, левее, на две трети высоты от воды. Держу глазом.
— Держи и не отпускай, — Гринько сам не сводит взгляда с темноты, и я слышу, как он коротко и неглубоко втягивает воздух, будто прикидывает цену вслух и не хочет, чтобы её услышали.
Цену я прикидываю следом за ним, и она вся на виду. Мы стоим бортом к берегу, у мола, с полными нижними помещениями раненых и со шлюпкой на воде. Первый наш выстрел даст берегу то, чего берег ищет уже десять минут: точку. И берег ответит на неё не одним пулемётом.
— Гуляев. — Головы он не поворачивает, только пальцы на планшире сходятся плотнее. — Если ты ошибся, я это буду знать через минуту, а объяснять буду до конца войны. Ты понимаешь, что я сейчас беру у тебя?
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь. — Он всё-таки поворачивается, и в темноте видно только, как двигается пятно бескозырки. — Но считаешь ты верно, а верно считающих у меня сегодня двое, и второй лежит внизу со сломанной рукой.
Он разворачивается к корме, наклоняет голову к самой палубе и роняет команду вниз, вдоль неё, негромко, но так, что этот голос доходит до кормы вернее любого крика:
— На корме. Расчёт кормового орудия — к орудию. Тихо.
Глава 6
Гринько режет ладонью воздух вдоль палубы, и ближайший матрос пригибается к следующему, передавая команду дальше.
Слова уходят на корму вполголоса, от одного тёмного силуэта к другому. Последнее «тихо» доходит раньше первого звона железа.
И тогда я впервые за эту ночь слышу, как на «Взрывателе» просыпается то, о чём за все эти сутки никто при мне ни разу не сказал вслух.
На самой корме, под чехлом, который я, проходя мимо десять раз, принимал за укрытую брезентом бухту троса, стоит пушка.
Сдёргивают чехол — сухой хлопок мокрой парусины. Кто-то, шагая в темноте, дважды стукает сапогом о железную ногу тумбы и один раз ругается вполголоса. Скрипит поворотный механизм — тяжело, с песочным призвуком, какой рождается в тугом металле, если его смазывали не вчера. И следом идёт звук, который ни с чем не спутаешь, если хоть раз в жизни стоял рядом: как в ствол сзади заходит снаряд вместе с гильзой, одним куском, и как затвор садится за ним следом — короткий, глухой, окончательный лязг.
Сорокапятка. На тумбе, за щитом, всё на руках: два маховика, два человека, пятеро вокруг. Ставили её вместе с корпусом, и с тех пор краску подновляли столько раз, что на сколах видно все прежние слои.
И вторая такая же стоит на носу, под таким же чехлом, недалеко от того места, где я прошлой ночью заводил петлю на трос от мины.
Я понимаю это лишь сейчас: обе пушки расчехлены, и скрывать их больше нечему. Двое суток на этой палубе я ходил мимо двух орудий и не знал, что они здесь. Краснофлотец из минной команды не обязан знать, чем стреляет его корабль, — и это выясняется в ту минуту, когда стрелять становится нужно.
— Носовая! — Гринько поворачивает голову вперёд, но руки его остаются на планшире. — Стоять. Не стрелять.
С носа доносится, как замирает возня у щита: кто-то отпускает маховик, и тот дотягивает свои полоборота сам, вхолостую, и замолкает.
— Почему носовая не стреляет? — Ковтун поворачивает рот к моему плечу, не отрывая подбородка от палубы. — Две расчехлили, а отвечает одна.
— Потому что в её секторе мол. — Я вытягиваю руку вдоль борта, показывая линию ствола, и она упирается в тёмную кладку. — И на молу наши.
Это даже не вопрос расчёта. Носовая пушка стоит в двух шагах впереди надстройки, тральщик лежит к молу левым бортом, и всё, что носовое орудие может достать в направлении вспышки, оно достаёт через каменную кладку, по которой в эту минуту идут люди с носилками и стоят те, кого мы ещё не сняли. Между стволом и берегом свои. Пусть носовая выстрелит прямо сейчас — снаряды упадут в своих же раненых на молу, а до немца не долетят.
Ковтун ведёт глазами вдоль моей вытянутой руки. На молу тёмные спины как раз поднимают носилки над выбоиной в камне; ствол носовой сорокапятки смотрит им между плеч. Ковтун втягивает голову ещё ниже, будто это он держит тех людей на линии огня.
— Значит, одной пушкой? — Он не спрашивает, можно ли; он требует назвать, чем мы собираемся заменить вторую.
— Кормовой. С кормы мол вспышку не закрывает. Там можно пристреляться.
— Пока пристреляемся, он ещё в шлюпку положит.
— Положит.
— И мы будем стоять и смотреть, как он кладёт.
— Мы будем считать, куда он кладёт. — Я разворачиваю ладонь ребром, показывая ему узкую полосу воды. — Это единственное, чем сейчас можно ему заплатить.