— Я приполз, чтобы ты кровью палубу не вымыл, — я подбиваю свёрток плотнее ему под локоть и придерживаю, пока он не перестаёт заваливаться на бок.
— Уже веселее, — мичман нашаривает мой рукав, слабо сжимает его пальцами, переводит дух и на пробу двигает придавленным локтем.
— На третьем счёте ползёшь за носилками к люку. Держишься за ними, не лезешь вперёд. Если снова стрельнут — к переборке.
— Понял.
— Повтори, — это срывается у меня раньше, чем я успеваю услышать, чьим голосом сказано.
— За носилками, при очереди к переборке. Гуляев, я мичман вообще-то, — он приподнимает подбородок, будто это меняет дело.
— Тогда повторил бы с первого раза.
Он коротко смеётся и тут же морщится от боли. Смех выходит тихим, почти беззвучным, но возвращает ему дыхание.
Я отползаю обратно. Савченко поднимает край носилок на толщину пальца, проверяя хват.
— Первый вдох прошёл. — Он набирает воздух так, чтобы я услышал.
— Второй. — Марченко подхватывает счёт своим дыханием.
Мы слушаем. Берег молчит. Потом становится тихо настолько, насколько вообще бывает тихо на работающем корабле: машина гудит, уключины поскрипывают, вода трётся о борт, люди дышат, готовясь двигаться.
— Носилки — пошли. — Я толкаю команду вполголоса и первым переношу вес на локти. — Ползком до люка, не вставать, не отрываться от палубы.
Мы протаскиваем носилки последние шесть метров по палубе на четвереньках, и раненый, до этого молчавший, впервые за всё время стонет в голос — рама подрагивает на каждой выпуклой заклёпке. Я держу край у самой палубы; мокрый брезент трётся о рукав, колени расползаются на масляной плёнке, и всё тело рвётся встать во весь рост, лишь бы закончить быстрее.
— Ещё. Не поднимай край. Ещё. Дошли.
У люка меня встречает тот же санитар, уже без бинтов в руках.
— Кого зацепило у сходней? — Бондарь, не дожидаясь, пока мы разойдёмся, подхватывает головной конец рамы.
— Мичмана. — Я веду подбородком в сторону сходней, показывая место. — В плечо навылет. Ходячий. Пакет на обоих отверстиях.
— Руки покажи, — Бондарь принимает раму на себя целиком и всё-таки успевает мазнуть взглядом по моим ладоням.
— После.
— После у меня будет очередь до утра.
— Значит, я в ней и постою.
— Ты в ней уже стоишь, Гуляев, — он перехватывает раму поудобнее и уходит в люк спиной вперёд, договаривая уже снизу, из тёплой карболковой темноты. — Просто пока не заметил, какой ты по счёту.
Повезло. Три очереди по всей палубе — и один ходячий. На войне это и есть удача, и меня царапает мысль, что я уже начал считать так же быстро, как остальные на этом корабле.
Четвёртая очередь приходит, когда я ещё у люка.
Она ложится не по надстройке и не по вентиляционной трубе. Она ложится по воде — я слышу её сначала как четыре плоских шлепка подряд, частых и мелких, — и уже потом с берега докатывается сам звук выстрелов, короткий, сухой, отделённый от шлепков той секундой, которую пуля тратит на дорогу, а звук на догонялки.
Шлепки легли по воде.
Ровно там, где в эту минуту гружёная шлюпка.
Я лежу у комингса, прижавшись щекой к холодному железу, и в голове сам собой запускается то, чем я двадцать лет глушил страх на мостике: счёт. Первые три — вслепую, по звуку. Четвёртая легла узко и правее. Он больше не шарит по темноте — он ощупывает то, что услышал.
Уключины. Он услышал уключины.
— Шлюпка! — кричит кто-то от сходней, и голос срывается на середине слова.
— Не кричать! — рявкают сверху.
Поздно не кричать. Пятая очередь приходит через два вдоха, и на этот раз я не считаю шлепки — я слышу другое. Один из четырёх звуков не по воде. Он по дереву. Короткий, глухой, будто топором ударили в мокрую доску, и сразу за ним — человеческий вскрик, не громкий, задавленный, но чистый, без всякой примеси, какой бывает у одного лишь по-настоящему задетого человека.
— В шлюпке зацепило! — снизу прилетает голос, захлебнувшийся на последнем слове.
Я приподнимаюсь на локте настолько, чтобы глаза вышли за срез фальшборта.
Шлюпка в двадцати метрах от борта, тянется к нам от мола чёрным сгустком на чуть более светлой воде. По тому, как низко она сидит, понятно: на скамьях люди, на дне носилки. Свернуть ей некуда — с одной стороны борт тральщика, с другой каменная кладка, и весь её путь укладывается в узкую полосу воды, которую с берега сейчас размечают очередями.
Вёсла сбились. Два подняты, одно осталось в воде плашмя, лопастью против хода, и шлюпку начинает разворачивать.
— Придержи правым! — орёт кто-то в шлюпке, и голос его срывается вверх, потому что кричать он сейчас не имеет права и всё равно кричит.
— Не могу, у меня Прохоров!
— Так сдвинь его!
— Куда я его сдвину, тут лежачие по всему дну!
— В плечо. Весло держит, а гребка нет.
Значит, у весла остался человек, который его не бросил и не может им работать. Хуже пустой скамьи: место занято, а хода нет. И согнать его оттуда некуда — под ногами гребцов лежат те, кого они везут.
Шестая очередь проходит выше, по надстройке, — берег снова ушёл в сторону, — но я уже понимаю, что это не промах. Это ножницы. Он положил одну очередь по воде, вторую по железу, и теперь ему остаётся поделить угол пополам.
Я ложусь обратно.
Пока он бил по корпусу и по надстройке, молчание стоило дёшево: железо, шестьдесят лежащих человек, один мичман с плечом навылет. Между молом и бортом железа нет. Там дерево, брезент и люди на банках, которые не могут лечь, потому что под ними лежат другие, которые не могут даже этого.
Теперь за каждую секунду молчания платят человеком.
— Ковтун! — Я не поднимаю головы, только разворачиваюсь щекой от мокрого железа, чтобы голос не ушёл в палубу.
Слева и снизу шаркает подошва. Ковтун подтягивается на голос и вжимается плечом в переборку, пряча голову под её выступом.
— Где Гринько?
— На крыле был, — Ковтун кивает в сторону мостика подбородком; кивнуть выше он не может, щека прижата к палубе.
— Ползи к трапу мостика и не поднимайся выше комингса.
— А ты? — Ковтун разворачивается следом и тянет руку вдоль палубы, стараясь перехватить меня. — У фальшборта тебя первым снимут.
— Я к фальшборту, — я прижимаю колено к палубе и сдвигаюсь из-под его руки, готовясь к первому рывку. — Оттуда видно вспышку.
— Пусть смотрит тот, у кого руки целые. Я схожу.
— Ты увидишь свет. — Я поворачиваю к нему лицо, хотя лица в этой темноте не разобрать ни ему, ни мне. — Мне нужно не увидеть, мне нужно запомнить где. Это разное, и учить тебя этому сейчас негде.
— Красиво говоришь. — Он всё-таки тянется ко мне ещё раз, коротко и зло. — Тебе Бондарь что сказал? Дойти до него. Ты в другую сторону ползёшь.
— Дойду. После.
— Все «после».
Он успевает схватить меня за каблук, но мокрая кожа выскальзывает из пальцев, и я уже двигаюсь. Забинтованные ладони не дают упираться, и я иду на предплечьях и на носках сапог; костяшки правой руки саднят со вчерашней ночи.
До фальшборта шесть метров.
Я прохожу их за три отрезка, между очередями, по тому же правилу, которое минуту назад объяснял Марченко: первый вдох — пулемётчик смотрит на трассу; второй — решает, куда перенести; на третьем я двигаюсь. Правило из другой войны и другого оружия, но человек за пулемётом тот же самый.
На втором я застреваю: между мной и фальшбортом лежит комингс, через него надо переваливаться боком, а так человек проходит медленнее, чем ему хочется. Я перекатываюсь, локоть находит собранную в складку мокрую парусину, она едет под нажимом, и половину пути я проезжаю на ней, помогая себе одними сапогами. Бинт на левой руке уходит из-под ладони и болтается свободной петлёй.
У фальшборта я поднимаю голову.
Берег лежит слева, чёрной складкой на чёрном, и различить в нём что-либо глазом нельзя. Но глаз здесь и не нужен. Здесь нужно ждать.
Ждать оказывается работой отдельной и злой. Голова над кромкой стоит ровно столько, сколько её держат руки, а рук у меня, считай, нет: вес ложится на предплечья, предплечья на мокром железе едут, и каждые несколько вдохов приходится опускаться и собирать себя заново. Ветер с воды бьёт в лицо прямо, глаза слезятся, и от слёз чёрное начинает шевелиться само по себе — темнота показывает то, чего в ней нет. Дважды я почти вижу вспышку и оба раза это моя собственная сетчатка.