Мотористы внизу добавляют обороты. По корпусу проходит частая дрожь, потом винт схватывает воду, и мол начинает медленно отходить от борта — сперва на ширину ладони, на ширину ступни, на длину весла.
Я ложусь руками на леер, оставляя бинты висеть над водой. Пока щель между бортом и камнем не шире ступни, тело всё ещё считает её переходом: перенести вес, шагнуть, ухватиться локтем за край. На длине весла это уже прыжок, после которого корабль продолжит движение без меня. Палуба тянет сапоги назад вместе с корпусом, а плечи ещё поданы к молу. Приходится выпрямиться и осесть на пятки, принимая приказ Гринько ногами раньше головы.
На молу осталась одна пустая тележка; переднее колесо повёрнуто поперёк колеи и упёрлось в выбитый камень. За нею лежат груды кладки. У самой кромки белеет повязка, ниже на камне двигается чья-то согнутая спина, но ни один человек не поднимается в сереющем просвете. Сначала расстояние забирает лица, затем руки, затем оставляет одни тёмные силуэты у светлой воды.
Значит, ночью сюда придётся вернуться. Тем же бортом, к той же кромке, и к тем же людям, если они дождутся.
Светлеет быстро. Небо на востоке из серого делается белёсым, вода под бортом первой перестаёт быть чёрной, и мол за кормой из чёрной полосы становится каменной грядой с людьми на ней. При таком свете нас видит не только мол.
Оглушённый стоит у кожуха вентилятора и сматывает мокрый конец. Сматывает и вдруг перестаёт. Руки у него остаются в том же положении, с недоложенным шлагом, а голова медленно уходит назад, за корму, туда, куда сейчас не смотрит на палубе никто, включая меня.
Он оглох раньше всех и потому слышит раньше всех: у него в ушах со вчерашнего стоит один тонкий звук, и всё, что этот звук перекрывает, доходит до него сразу, без общего палубного шума, в котором тонет остальное.
— Товарищ боцман…
Он выговаривает это тихо — не тем чужим громким голосом, каким объявлял, что оглох, а тихо, и оттого его слышно от борта до борта.
Тогда слышу и я.
Это не то злое железо, что резало нам палубу перед рассветом. То шло поверху и торопилось. Этот идёт низом, у самой воды, и он тяжёлый: гул стелется по поверхности и приходит к нам не по воздуху, а через воду и через железо, так что я слышу его подошвами раньше, чем ушами.
И он один.
Один — это хуже трёх. Трое идут по маршруту, у троих цель назначена заранее и записана на бумаге, и корабль под ними может оказаться, а может и не оказаться. Один в этот час над пустой водой ничего не ищет. Он уже нашёл.
Оглушённый роняет конец на палубу и не поднимает его. Бондарь, шагнувший было на верхнюю ступень трапа, не выходит наверх и не уходит вниз — он остаётся в горловине, повернув лицо к корме, и ладонь его лежит на комингсе, готовая или вытолкнуть его сюда, или сбросить обратно вниз, к тем, кого он туда всю ночь принимал.
Расчёт носовой уже разворачивает ствол. Кто-то в стороне коротко бьёт железом по железу, вызывая наверх тех, кто ещё внизу. Гринько на крыле поднимает руку, но команды пока не даёт: он ждёт того же, чего жду я, — чтобы звук отделился от берега и стало ясно, с какой стороны он ляжет.
Он отделяется.
Гул перестаёт быть общим фоном и садится в одну точку над водой, за кормой, между нами и молом, который мы только что оставили.
Под нами машина даёт всё, что у неё есть; корпус уже трясёт, кильватер за срезом кормы белый и длинный. Мы уходим.
Гул за кормой не становится тише.
Вода отодвинула мол, отодвинула камень, тележку, белую повязку у кромки — отодвинула всё, что там было. И не отодвинула только это.
Значит, за кормой уже не берег.
Я оборачиваюсь последним из всех, кто стоит на этой палубе, — я, который всю ночь видел раньше других и держался на этом одном.
Он идёт над самой водой, ниже нашей мачты, и в белёсой полосе на востоке его видно уже не пятном, а машиной: два мотора, разнесённые по крылу, и стеклянный нос, в котором сидит человек и смотрит на нас.
Он не растёт постепенно, как растут дальние вещи. Он делается больше рывками, между двумя ударами сердца.
Под нашими подошвами лежат все, кого мы снимали с камня эту ночь, и ни один из них не может встать.
Глава 3
Гул за кормой уходит вбок. Он не тает и не отстаёт — он смещается, забирает к берегу, и через полминуты его уже слышно не с воды, а из-за склона, оттуда, где город. Тот, кто сидел в стеклянном носу, посмотрел на нас и решил, что мы не стоим захода: у него дальше по маршруту есть цель побольше.
Палуба выдыхает не сразу. Сигнальщик ещё держит бинокль на пустом месте за кормой, и только когда над берегом встаёт первый далёкий столб, руки на палубе начинают шевелиться снова.
Гринько снимает мою руку с холодного леера прежде, чем я успеваю понять, что держусь за него всей повязкой. Пальцы разжимаются с задержкой, как чужие, и на крашеном железе остаётся тёмный влажный отпечаток — не пота, а того, что пропитало марлю за ночь.
— От леера. — Он переставляет меня ближе к надстройке и загораживает собой борт, но смотрит при этом вверх, вдоль мачты, и опускает глаза не раньше, чем осматривает всё небо от кормы до солнца. Палуба уходит из-под сапог; хватка на моём локте от этого лишь твердеет. — Вернётся — тебя первым с борта снесёт. Хочешь проверить, держишься ли ты одной содранной кожей?
— На молу остались лежачие. — Я пережидаю крен плечом о железо и опять поворачиваюсь к корме, где мол уже ушёл в серое и различается по одной неровной верхней кромке.
— Потому и вернёмся ночью, а не будем светить им кораблём под носом у берега. — Гринько ловит мой взгляд, направленный мимо него, и закрывает лебёдку плечом, как закрывают дверь перед тем, кто уже шагнул. — Ты его видел? Он нас видел тоже. Просто у него сегодня дела поважнее одного тральщика, а завтра может не быть. Сдай вахту и не лезь к лебёдке.
— Я не лезу к лебёдке.
— Ты стоял возле неё всю вторую половину ночи. — Он опускает мою руку, но запястья не отпускает. — Я тоже считаю, Гуляев. Просто вслух не кричу.
Ковтун появляется из люка, придерживая штаны без ремня; ремень ушёл ночью на чужую руку и обратно не вернулся.
— Дейнека лёг. — Он подтягивает штаны выше и придерживает их локтем, освобождая обе кисти. — Ругался лёжа, значит, живой.
— Лебёдка твоя до смены. — Гринько загибает ему три пальца, по одному, вбивая каждый, как гвоздь. — Собачка, барабан, линь.
Под рёбрами сводит пустотой, и я вспоминаю, что с той минуты, как открыл глаза в чужом теле, не ел и не пил по-настоящему. Тело, в котором я теперь живу, голодало и до меня.
— Сначала руки. — Бондарь возникает за спиной Гринько, уже разматывая свежий бинт, и тут же опускает его обратно в сумку, потому что снизу зовут по второму разу. — Или после. Дейнеке шины наложу перед берегом, ему нельзя ждать. Ты подождёшь.
— Подожду.
— Ты не подождёшь, ты забудешь. — Он уходит к люку, на ходу оглядываясь. — Найду сам.
— Наверх оба. — Гринько уже на трапе, и голова его на уровне палубы. — Подходим.
Тральщик входит в бухту в том сером часе, когда вода ещё не отделилась от берега, а берег уже отделился от неба. Севастополь открывается боком: сначала мачты у стенки, за ними ряд разбитых окон в доме над спуском, и уже под ними сама стенка с натёками мазута. Дым поднимается в трёх местах и никуда не уходит — воздух держит его над водой ровными полосами. Я смотрю на этот город, как смотрят на карту, которую всю жизнь помнил другой, и ловлю себя на том, что ищу глазами то, чего здесь ещё нет и не будет много лет.
На повороте открывается то, что ночью прошли в темноте: у дальней стенки сидит на грунте транспорт, задрав корму, и палубу ему уже разобрали до шпангоутов. Идущий у моего плеча называет судно по имени, коротко, как называют знакомого, о котором больше говорить нечего.
Швартуемся кормой к стенке. Сходни ложатся с глухим стуком, дерево прогибается и отдаёт в подошвы, и работа начинается сразу, без паузы: снизу подают носилки, наверху их принимают в четыре руки и ведут по сходням до площадки.