Литмир - Электронная Библиотека

Наша носовая отвечает с опозданием на удар сердца. Выстрел у неё жёсткий, короткий и обиженный, и после первого же в ушах остаётся тонкий писк. Второй. Третий. Трасса уходит красными горошинами и гаснет много выше того места, где на секунду стало меньше звёзд.

Двадцать лет я стоял там, где такое отменяют одним словом. Мимо — не страшно, страшно вслепую: он сейчас получит нашу вспышку, и в следующий заход ему уже не надо будет искать берег и слушать воду.

Я додумываю это до конца и не успеваю сделать с этим ничего, потому что сорокапятка бьёт ещё раз и на этом замолкает. У щита начинают быстро и зло говорить в два голоса; латунь звенит о настил.

— Не дослал! — Это уже сюда, к надстройке, через всю палубу. — Осечка, второй раз за ночь!

— Держать заряженной! — Гринько с крыла, поверх всего. — Он на кругу!

Он на кругу. Полторы минуты, и они мои.

— Все четыре к переборке вплотную! — Голос у меня уходит вдоль борта туда, где ещё держат рамы на весу. — Рамы на палубу, не на руках! Носильщики с внешней стороны, головой к железу!

Тонкое пение возвращается, и на этот раз оно приходит не с берега.

Он заходит с воды, вдоль корпуса, и заходит ниже. Козырёк надстройки кроет от того, что падает сверху, и не кроет ничего из того, что идёт вдоль борта на высоте мачты.

Матросы валят рамы у самой переборки, одну к одной, и укладываются вдоль них снаружи. Ковтун сваливает свою у основания вентиляторного кожуха и накрывает раненого собой не грудью, а плечом и бедром — так, как ложатся те, кто уже пробовал и знает, что грудью под чужим весом тяжело дышать. Кривенко лежит третьим от края, головой от воды, и его никто не трогает. Я успеваю только упасть на колено с внешней стороны крайней рамы и подставить под затылок раненого локоть, чтобы голова не билась о железо.

Раненый подо мной не жмурится и не отворачивает лица. Он смотрит вверх, в то место над надстройкой, откуда идёт звук, и смотрит спокойно, как смотрят на работу, к которой не имеют отношения.

— По воде он не попадёт. — Голос уходит мне куда-то в подбородок, и на «воде» я слышу, что зубы у него не сходятся. — У него на такой скорости разброс с дом.

Вторую очередь я вижу не в воздухе, а на воде: белые всплески встают цепочкой от кормы к носу, параллельно нам, и цепочка эта не идёт мимо, а подходит — каждый следующий всплеск ближе к борту на шаг. Они доходят до траверза кожуха, и там строчка обрывается и уходит вбок. По железу над нами что-то щёлкает дважды, коротко и совсем не страшно, — так стучит камешек, брошенный в кузов. Кто-то у трапа охает вслух и сразу же зажимает себе рот.

Раненый на раме под моим локтем не сказал больше ничего. Он дождался, пока строчка пройдёт, и только тогда закрыл глаза, и делает это медленно, чтобы никто не подумал, будто он их зажмурил.

Звук уходит вверх и вбок. Тон садится, растворяется за мысом, и на палубу возвращаются простые вещи: вода у борта, чей-то кашель, ведро, которое так и стоит там, где его поставили, и вода в нём всё ещё качается.

Правая рука у меня лежит на брусе рамы, и лежит она всей ладонью. Второй раз за ночь, и опять я не помню, когда взялся; помню только, что раму повело, а второй руки поблизости не было. Тело выучило движение раньше, чем я выучил запрет. Отпускать теперь больно отдельной, поздней болью — той, что приходит, когда время уже прошло и телу можно.

Ковтун поднимается со своего раненого и первым делом смотрит не на небо, а на лицо человека под собой.

— Дышишь?

— Ты мне на ногу лёг, — раненый выговаривает это ровно, но зубы у него стучат. — На здоровую.

— Значит, дышишь.

Гринько считает с крыла. Губы у него шевелятся, взгляд идёт по палубе слева направо и на каждой лежащей фигуре останавливается ровно настолько, чтобы та успела пошевелиться. Потом он опускает руки на ограждение.

— Все целы?

— По носилкам все, — отвечаю я, потому что считал их сам и знаю точно. — Одиннадцать было, семь внизу, четыре здесь.

— По людям?

Секунда уходит на то, чтобы это выяснилось. Тот, что принимал у трапа, сидит на палубе, зажав ухо горстью; между пальцами у него чисто.

— Оглох! — Он трясёт головой набок, как трясут, вылив воду из уха, и повторяет это дважды, прежде чем убедиться, что не помогает. — Второй раз за ночь!

— Оглох — не ранен. — Гринько отворачивается к молу и договаривает уже туда, в темноту над камнем. — На молу считать некому. Там сейчас хуже, чем у нас.

На молу двое стоят там, где до очереди стояли трое.

Отсюда видно немного: серую верхнюю кромку кладки и над ней движение, которое даже не движение, а перемена в темноте. Один из двоих опускается на колено возле лежащего, и колено это больше не поднимается: он не перевязывает, он сидит. Второй не подходит к нему совсем. Он поворачивается лицом в нашу сторону и стоит, и я знаю это стояние: он смотрит на корабль, у которого есть железо, борта и ход, и считает, сколько нас ещё тут будет.

Между нами полкабельтова воды. Шлюпка сходила бы туда за полторы минуты и столько же обратно, и ровно столько же нужно тому, за мысом, чтобы довернуть и лечь на камень второй раз, — только теперь по людям, которые на нём будут стоять и грузить.

Я знаю этот счёт наизусть. Двадцать лет я объявлял его вслух, и всегда с той стороны, где решают, а не с той, где ждут решения.

— Из-под козырька выносим. — Голос у меня выходит не таким ровным, как хотелось бы. — Кривенко первым, за ним по порядку. Он ушёл на берег, к нам вернутся не сразу.

Никто не спрашивает, откуда я это знаю. Спрашивать будут потом, когда у людей появится на это время.

Рамы уходят в люк одна за другой, и с последней Бондарь перехватывает меня у горловины.

— Обе руки сюда. — Он раскатывает марлю прямо на колене, уводит концы поверх кисти и оставляет сгибы свободными. На правой поперёк ладони отпечаталось ребро носилочного бруса — двумя красными полосами, между которыми кожи уже нет. — За тяжесть ладонями больше не хватайся.

— Раму вело.

— Раму вело. И ты её взял. И правильно взял, потому что рядом никого не было. — Он затягивает узел на запястье и только тогда поднимает глаза. — Через двое суток этими руками ты не удержишь ложку, и считать тебя никто не поставит, потому что ты будешь лежать у меня внизу вторым от переборки. Вот чем ты сегодня расплачиваешься. Не гордостью. Работой.

Возразить нечего, и это чувство для меня новое: на своём мостике цену всегда объявлял я, а не мне.

Над городом, далеко за закрытым от нас склоном, прокатывается тяжёлый разрыв. Он приходит сперва светом — тусклым красным толчком в нижнем краю облаков, — потом глухим звуком, который добирается до воды и ложится на неё длинной дрожью. Свет держится дольше звука. Он не гаснет совсем: там, где было темно, теперь стоит грязное красноватое пятно, и по нему видно кромку склона, которой ночью видно быть не должно.

— Третий сегодня в ту сторону. — Ковтун смотрит туда же и при этом не поднимает глаз выше кромки берега, и по одному этому видно, куда он смотреть не хочет. — У меня там мать на Корабельной.

Я не отвечаю ему то, что ответил бы с мостика. С мостика на такое отвечают дистанцией до цели.

Гринько складывает у губ горсть, хотя голоса не поднимает; на палубе всё равно слышно каждого, кто говорит от надстройки к борту.

— Приём свернуть. Последних, кто уже у борта, вниз. Шлюпки поднять. Через четыре минуты отходим.

Четыре минуты. Он назвал их не для нас — для себя, чтобы самому не начать торговаться с молом за пятую.

— Там же ещё люди. — Матрос у правого борта держит перед собой пустую раму и не несёт её к стойке. — Мы от края всех не сняли.

— Их заберём следующим выходом. — Гринько не отводит глаз от серой щели на востоке. — До темноты вернёмся к ним тем же бортом. А промедлим — рассвет застанет нас у мола, и забирать будут уже нас. Работать.

Слово «работать» ставит палубу на место быстрее любого объяснения. Рама разворачивается к стойке; на фалинях конец ложится на кнехт, узел выходит с первого раза, зло и туго.

5
{"b":"976431","o":1}