— Приказа не будет, потому что я не твой командир. Но здравого смысла у тебя, кажется, тоже не осталось. Ложись.
Григорьев открывает рот для нового спора, и в этот самый момент Недоля стонет у нас за спиной — счёт, который Лёва вёл про себя, сходится вслух. Он выдыхает ругательство уже себе под нос, ни к кому, и ложится на подставленные ремни первым, раньше, чем ремни успевают расправить.
Недолю мы доводим первым. У кромки двое принимают концы из шлюпки, третий не отпускает повязку; на подъёме воды ремни провисают, и я подхватываю ноги раненого снизу, пока его спину укладывают вдоль слани. Только когда затылок ложится на свёрнутый бушлат, возвращаемся за Григорьевым.
Его не приходится крепить так же туго: он в сознании и держит корпус сам. Один ремень проходит под лопатками, второй — под тазом; повреждённая нога лежит поверх голени здоровой, чтобы колено не болталось при каждом шаге. На этот раз Григорьев не спорит. Он смотрит мимо нас, туда, где в шлюпке белеет лицо Недоли, и сам считает подъём:
— Раз… два.
Мы укладываем его рядом, не касаясь раненой ногой борта. Винтовки уходят под кормовую банку, брезентовая сумка остаётся у Недоли под локтем. Григорьев тянется к ней, чтобы придвинуть ближе к товарищу, но раненое колено съезжает с голени и ударяется о слань.
— Оставь сумку, — я упираю сапог в её брезентовый бок и удерживаю на месте. — Она никуда не уйдёт.
— Он за неё третий раз спрашивает, — Григорьев укладывает ногу поверх здоровой и всем корпусом отжимается к Недоле, забирая крен себе. — Там список какой-то.
— Список переживёт переход. Ты сейчас лодку на один борт кладёшь.
Баковый отдаёт носовой конец, гребцы одновременно выносят лопасти за борт. Первый гребок отрывает шлюпку от камня; она кренится к Григорьеву, вода подходит к верхней кромке борта. Лёва хватается за банку обеими руками и всё-таки остаётся лицом к товарищу. Недоля замечает сумку у своего локтя, проводит по брезенту костяшками и закрывает глаза.
Обратно идём тем же коротким сильным гребком, и я держу раненого с осколком за плечи, чувствуя, как дрожь пробегает по его телу от боли и холода одновременно. На каждом подъёме воды его спина отрывается от слани; я принимаю этот вес коленом под лопатку и возвращаю медленно, пока брезент снова не касается досок. Напротив Григорьев пытается считать гребки, но сбивается и начинает сначала, лишь бы товарищ слышал знакомый голос.
— Сашка, ещё немного — и борт, — он вытягивает шею, ловя лицо Недоли между нашими плечами.
— Не считай вслух, — гребец у правого борта выталкивает весло и не смотрит на него. — Мне ход собьёшь.
— Тогда говори сам.
— Я гребу.
— А я с ним говорю, — Григорьев сжимает край банки, когда шлюпку снова поднимает. — Каждый своё делает.
Гребец больше не спорит. Уключина скрипит, Недоля открывает глаза на звук и находит Лёву взглядом.
— Держись, браток, немного осталось, — я подставляю колено ему под лопатку, чтобы на волне его не било спиной о банку.
Недоля смотрит на меня мутными от боли глазами. При слове «осталось» пальцы на повязке перестают ползти в сторону; он снова прижимает пакет всей ладонью и удерживает до следующего удара волны.
Когда шлюпка снова подходит к борту тральщика, приём раненых наверху уже идёт полным ходом. Две пары рук тянутся через фальшборт к головному ремню, ещё одна ждёт у ног; никто не хватается за один и тот же конец. Маленький старый «Взрыватель» качается сильнее моего прежнего «Бдительного», но люди на нём работают в знакомом ритме: один принимает вес, второй освобождает проход, третий уже знает, куда шагнуть в следующую секунду.
— Гуляев, наверх первым, прими у меня носилки сверху! — старшина шлюпки заводит конец каната на предплечье и разворачивает меня к скобам.
Я передаю плечи Недоли гребцу за спиной. Тот сначала берёт под мышки, и пакет на боку натягивается; я качаю головой и перевожу его руку под лопатку. Только когда чужое колено занимает место моего и спина раненого перестаёт ударяться о слань, выпускаю ворот гимнастёрки.
Я ставлю носки сапог на нижнюю скобу и карабкаюсь к борту, цепляясь за мокрое железо сгибами локтей. Пальцы держу разжатыми: стоит забыться и стиснуть скобу, боль прожигает ладони под бинтами. Наверху тут же оборачиваюсь, принимаю носилочный ремень на обе руки и довожу носилки до места на палубе, где уже возится санитар с бинтами, не отдавая марле ни рывка, ни веса.
— Спасибо, что не бросили, — раненый выговаривает это хрипом, прежде чем санитар начинает разрезать его гимнастёрку у раны.
— Служба, — я подтыкаю край брезента ему под бок и отхожу, освобождая санитару руку.
Слово выходит прежде, чем я успеваю выбрать его. Соль на губах, мокрый брезент под пальцами, чужая палуба под сапогами — всё принимает это короткое «служба» как своё. А ещё сутки назад тем же голосом я отдавал команды на другом корабле и не знал имени Тимофея Гуляева.
Григорьева принимают следом, без задержки. Санитар проводит пальцами вдоль колена, убеждается, что голень не вывернута, затем осматривает рассечённый локоть и, уже разматывая бинт, откладывает в сторону шину, которую было потянул из сумки:
— Этому бинт и на ноги, до госпиталя сам дойдёт.
— Слышал? — я нахожу глазами лицо того, кто пробовал встать на камне. — В следующий раз слушай с первого раза, второй камень может оказаться не таким добрым.
Григорьев усмехается сквозь боль — впервые за всё это время — и подставляет санитару локоть сам, не дожидаясь, пока тот возьмёт руку. Он выиграл эту минуту: дошёл живым, довёз товарища, и есть кому его бинтовать.
— Ты ему про руку говорил четыре раза, — он выкладывает это, глядя не на санитара, а на меня, и по голосу слышно, что счёт вёлся с самого камня. — Я считал.
— И что?
— И то, что на последний он уже не слышал слов. Он услышал, что ты не отошёл.
Счёт у него точный, а вывод из счёта хуже, чем я готов принять сейчас: половину работы там держало не то, что я умею, а то, что я стоял над ним. Умение можно отдать другому. Стоять над каждым во всей бухте я не могу.
Недоля лежит на палубе, дышит ртом и всё ещё держит пакет у бока. Григорьев, пока санитар бинтует ему локоть, не сводит с товарища глаз. За их спинами шлюпка уже отходит за следующими. Я пробую сжать пальцы и останавливаюсь на половине движения: ладони горят под мокрыми бинтами, правый бинт протёрт о камень, ноги дрожат от непрерывной работы.
Я возвращаюсь к борту, туда, где продолжается общий цикл приёма, и нахожу Ковтуна. Он выбирает из-под ног мокрый носовой конец и укладывает его бухтой под фальшборт, чтобы не путался у сходни.
— Дейнека как?
— Внизу, у санитара. Рука на шинах, вставать ему запретили, — Ковтун кладёт последний шлаг и не выпускает меня из поля зрения. — Всё спрашивает, откуда ты знал про линь.
— Пока никак не отвечу. Дай сюда руку на минуту, — я развожу его пальцы у себя на предплечье, всей плоскостью, тем же движением, каким разводил их краснофлотцу на камне. — Пакет прижимают так, а не краем. Краем — боль, а крови ровно столько же.
Ковтун жмёт слишком сильно и не там; я подвожу его кисть ниже, к самому рукаву.
— И всё?
— И всё. Дальше он держит сам, а ты уже работаешь другими.
Он повторяет ещё раз, теперь ровно, и остаётся с этой хваткой в руке, будто примеряет её к следующей шлюпке. Отдал одному — на одного стало больше рук. До отхода их у мола понадобится много.
Ответ про линь всё это время упирается в зубы и остаётся там. Чтобы его выговорить, придётся сначала произнести вслух восемьдесят с лишним лет, чужое тело и собственную смерть. От одной мысли язык тяжелеет, как после ледяной воды.
Ковтун не настаивает. Он подбивает бухту глубже под фальшборт, чтобы её не смыло, и лишь перед тем, как отойти к воде, ещё раз задерживает взгляд на моих руках. Вопрос он не забыл; просто у борта скрипит уключина, и спокойной минуты до отхода может не случиться.
Глава 19