Её поднимают и разгружают дольше обычного. Привычный счёт на подъёме сбивается: один голос дважды повторяет одно и то же слово, второй обрывает его командой, третий не отвечает совсем.
Пантелеев перегибается через леер и замирает, не спрашивая: снизу понимают, чего он ждёт.
Ответ приходит не сразу.
— Балаклавский, — снизу, от шлюпки, кто-то поднимает к нам мокрое лицо. — Из береговых. Он раненого держал и встал, чтобы его перехватить. Раненый здесь. Тот за борт ушёл.
Слово доходит до меня с задержкой, как доходит удар, который сперва не болит. У силуэта, который качнулся и ушёл за планширь, теперь есть имя, и от этого имени та же полторы секунды прокручивается заново — уже с человеком внутри.
Ковтун разворачивается к воде и стоит к ней лицом, и рука его сама тянется к концу, свёрнутому на кнехте.
— Нечего искать, — Пантелеев придавливает локтем свёрнутый на кнехте конец, к которому тянется рука Ковтуна.
Ковтун не убирает руку.
— В бушлате, в сапогах, с очередью в грудь.
Пантелеев не повышает голоса и не смотрит Ковтуну в лицо; только сильнее придавливает локтем свёрнутый конец. Ковтун разжимает пальцы и долго вытирает их о бушлат, будто снял с мокрой верёвки не воду.
Я стою на колене и держу глазами верхнюю точку на берегу, потому что больше держать нечем.
Балаклавский. Даже не имя — прозвище по месту, откуда он родом; настоящей его фамилии на этом корабле, скорее всего, не знал никто. Он поднялся, потому что раненого, которого он держал, повело к борту. Поднялся, чтобы не выпустить. Раненый здесь, на нашей палубе, его сейчас понесут вниз, и он, наверное, даже не понял, чьи руки его держали.
Я поворачиваюсь к Пантелееву и показываю движение снизу вверх — как поднимаются, как удерживают. Потом опускаю руку.
— Знаю, — Пантелеев отводит глаза от моей руки на воду.
Я повторяю то же движение и обрываю его на середине.
— И его за это, — Пантелеев доводит мой оборванный жест до конца сам, своей рукой, и роняет её. — Ты новенький, что ли, на войне?
Я не отвечаю.
Потому что ответить нечего: я и есть новенький на этой войне, хотя за плечами у меня двадцать лет службы и одиннадцать минут боя на тонущем корабле.
Разница вот в чём. Там, на «Бдительном», люди гибли за переборками. Мне докладывали: «аварийная партия три не отвечает». Три человека становились номером партии и треском в репродукторе. Я прижимал кнопку ответа, повторял принятый доклад и тянулся к следующей рукояти, потому что только так мог ещё что-то сделать для тех, кто отвечал.
Здесь человек встал в тридцати метрах от меня и его сняли у меня на глазах, и между «встал» и «упал» прошло полторы секунды, за которые я успел только увидеть. И принять этот доклад не у кого: я здесь сам себе и репродуктор, и аварийная партия, и тот, кто не успел.
Ковтун подходит и становится рядом, плечом почти касаясь моего плеча, и молчит вместе со мной ровно столько, сколько может выдержать.
— Ты уже пять минут смотришь.
— Он там, — я не отрываю глаз от воды, в которой исчез Балаклавский. — Никуда не денется. А через десять минут пойдёт восьмая шлюпка.
За моей спиной сухо щёлкает стопор маховика: Пантелеев принимает наводку у расчёта.
— Мошкин, наводка на верхнюю точку. Не трогай её больше. Я устал крутить туда-сюда.
Наводчик оборачивается и показывает большим пальцем вниз: а если он опять туда уйдёт?
— Тогда мы вниз и покрутим, — Пантелеев берётся за рукоять маховика, но с места её не двигает. — Сначала посмотрим, куда он ушёл, а не будем гадать.
Он приседает рядом со мной.
— Слушай сюда, — он пригибается к самому моему уху, так, чтобы расчёт не слышал. — Ты сейчас думаешь, что если бы мы крутили быстрее, тот бы жил.
Я не отвечаю.
— Он бы не жил, — Пантелеев щёлкает пальцами один раз, коротко, и это и есть та секунда. — Он встал за секунду до первой очереди. Мы бы не успели, даже если бы стояли с готовой наводкой. Понимаешь?
Я киваю.
— Ни хрена ты не понимаешь, — ноготь у него идёт по зубцам стопора, один за другим. — Ты сейчас киваешь, а внутри считаешь, сколько оборотов ты мог сэкономить.
— Сто двадцать.
— Вот, — он снимает рукавицу и трёт лицо голой ладонью снизу вверх, от подбородка ко лбу, и там её оставляет. — Я так и знал.
Он молчит долго.
— Я тебе одну вещь скажу, а ты её или возьмёшь, или нет, — рука его сходит со лба и ложится на станину, между нами. — Я на этой пушке с тридцать восьмого года. У меня был командир, старшина Курносов. Он мне говорил: «Пантелеев, у пушки есть две работы. Первая — попасть. Вторая — быть готовой». И вторая важнее. Потому что попасть можно раз в двадцать выстрелов, а готовым надо быть каждую секунду. Мы сегодня попали, может, один раз из двадцати семи. А готовы были четыре раза из четырёх. И вот эти четыре раза шлюпки дошли.
— Четыре раза из четырёх? — я поднимаю палец и медленно отвожу его в сторону воды, где расходилось пятно. — На седьмой один остался там.
— Одна не дошла целиком, — он кивает в сторону мокрого пятна, уже слившегося с чёрной водой. — Так это война, а не арифметика.
Он выпрямляется.
— Восьмая пошла, — он натягивает рукавицу обратно, продёргивая её по пальцам. — По местам.
Я снова ставлю левое колено в ту же мокрую вмятину у щита. Чувство возвращается в него иголками, и на несколько секунд эта боль занимает всё место, где только что был человек в воде. Я ловлю себя на том, что рад ей.
Потом из темноты приходят уключины — ровно, размеренно, без единого сбоя, будто ничего в этой воде час назад не тонуло.
Восьмая уходит тем же путём, с которого седьмая вернулась без Балаклавского.
Глава 13
Счёт уключин сходит на нет быстрее, чем я успеваю досчитать до двадцати. Сначала пропадает скрип, потом плеск, потом остаётся только вода, которая бьёт в борт сама по себе, без всякого весла. Восьмая ушла в темноту, и темнота её не отдаёт обратно.
В прежней вмятине на палубе под коленом скопилась вода. Штанина сразу прилипает к коже. От щита тянет холодом, от казённика — горелым металлом; между ними остаётся место ровно для моего плеча. Я втискиваюсь туда, чтобы не торчать над бронёй.
У расчёта есть железо, за которое можно взяться. Замковый в третий раз протирает ветошью площадку клина, на которой уже нет ни капли. Дудка перекладывает патроны в кранце донцами в одну сторону, хотя они и так лежат донцами в одну сторону. Пантелеев обходит орудие сзади и трогает найтов у станины — тот, который сам же затягивал полчаса назад. Всем троим руки говорят одно и то же: пока держишься за металл, ты работаешь. У меня — две белые перевязки и темнота там, куда ушла шлюпка.
В первый раз за ночь мне страшно не за себя. Во рту сохнет, хотя дождь и брызги набили ворот водой; плечи ждут команды и не получают её. Пока идёт бой, руки успевают раньше страха. В паузе им нечего делать, и тогда каждая секунда до скрипа следующей уключины проходит отдельно.
— Пантелеев, — я стучу локтем по станине; толстые бинты на ладонях трутся друг о друга. — Дай мне работу. Любую. Считать, подавать, гильзы складывать.
— Тебе уже дали работу: не размочить это до мяса, — он опускается на корточки так, что наши головы оказываются на одной высоте, и подцепляет снизу мою кисть двумя пальцами, будто взвешивает её. Марля тяжёлая от воды, и он это чувствует раньше меня. Держит он там, где между оборотами меньше саднит. Даже спорит так, чтобы не сделать больнее. — Гильзу уронишь — полезешь ловить. Патрон подашь — потянешь шов. Сиди.
— Тогда считать, — я не выдёргиваю руку, только поворачиваю запястье бинтами вверх. — Голова у меня сухая. Дай ей работу, пока она сама не начала считать, сколько шлюпка не возвращается.
Пантелеев не отпускает кисть и не отвечает. За щитом Дудка переминается с ноги на ногу, мокрый брезент рукавов шуршит о бушлат, и весь расчёт на секунду перестаёт дышать, слушая, не идут ли обратно уключины. Не идут.