Литмир - Электронная Библиотека

На площадке стоят две полуторки. Третьего грузовика нет.

— Шестьдесят один, — считает Бондарь у люка, не поднимая головы. — Носилочных сорок четыре.

— Машин две. — Гринько роняет это в сторону берега, не санитару, и по тому, как ровно у него выходит, ясно: третью обещали, за третью кто-то отвечал, и спрашивать сейчас не с кого.

— Значит, часть полежит на стенке.

Вниз по сходням Гринько всё-таки посылает Ковтуна — узнать. Тот возвращается с лицом человека, пришедшего с пустыми руками.

— Машина у госпиталя, второй рейс с Корабельной. Сказали, к десяти будет. — Он вытирает руку о штаны, словно трогал что-то грязное. — И сказали спокойно, товарищ боцман. Будто до десяти тут все полежат и ничего с ними не сделается.

— С ними ничего и не сделается, если полежат в тени и по счёту. — Гринько не повышает голоса. — Иди на лебёдку.

Первую машину я набираю сам. Это выходит само собой: у борта стоят трое, никто из них не считает, а я считаю с той минуты, как открыл глаза, и молчать оказывается труднее, чем распорядиться.

— Тяжёлых вперёд. Живот, грудь, голова — в первую. Остальные ждут вторую.

Порядок правильный. Он правильный на любом флоте и в любом году: сначала тот, кто ближе к смерти. Двадцать лет я расставлял по этому счёту людей у трапа, шлюпки на воде и очередь в лазарет, и счёт ни разу меня не подвёл.

Носилки идут в кузов по моему слову. Живот, живот, грудь. Кто-то из носильщиков на второй раме поднимает голову, будто хочет сказать, но у него на руках вес, и он проносит вес мимо.

Машина уходит вверх по спуску, воя на первой передаче. На середине подъёма шофёр не попадает в передачу, машина проседает назад на полкорпуса, и вся стенка на секунду поворачивает туда головы. Он всё-таки берёт подъём и скрывается за домом с разбитыми окнами.

— Спуск. — Гринько говорит это не мне, а куда-то в сторону выступа, и оттого хуже. — На спуске её вот так кидает каждый раз. Внизу булыжник, дальше выбоина, потом она ловит передачу. Тяжёлого с животом на спуске везти нельзя. Тяжёлого кладут во вторую, вторая идёт кругом, через Корабельную, там ровно. На двадцать минут дольше и живой.

Я стою и считаю то, что уже уехало. Три рамы. Живот, живот, грудь.

— Я не знал про спуск.

— Ты не спросил. — Он всё-таки поворачивается. Лицо у него без злости, и это тоже хуже. — С мостика видно далеко, Гуляев. А булыжник видно снизу.

Внутри пусто и ровно, как бывает после того, как отдал команду и услышал доклад о её исполнении. Только доклад придёт не сегодня и не мне: он придёт в госпиталь наверху, вместе с двумя животами, которых на этом спуске трясло двести метров. Я знал море, курсы и время до поворота. Я не знал двухсот метров булыжника, которые здесь знает каждый шофёр.

Вторая ждёт, пока её загрузят, а носилки идут и идут снизу, и класть их некуда, кроме как на бетон вдоль стенки, под кирпичный выступ склада, где меньше ветра. Очередь к ней теперь называет Гринько, и первым он ставит того, кого я поставил бы четвёртым. К седьмой раме ряд лежащих на стенке становится длиннее, чем очередь у машины.

Один из лежащих, пожилой, с обмотанной головой, всё время просит пить и всякий раз называет разное имя, проверяя, откликнется ли кто. Ему дают воды дважды, на третий раз проходят мимо: несут другого.

Я стою наверху сходней, в двух шагах от планширя, и молчу. Это оказывается работой потяжелее счёта. Под марлей ноет от одного вида чужой работы; когда рама проходит мимо, пальцы сами тянутся принять вес, и каждый раз я останавливаю их усилием, каким останавливают чужого. Столько лет команда была продолжением моих собственных рук. Сейчас между словом и делом лежит чужое тело и двести метров булыжника, о которых я узнаю последним.

Передний на восьмой раме разворачивает носилки к сходням головой вниз, и я успеваю набрать воздух прежде, чем вспоминаю про спуск. Воздух выходит впустую. Носильщик на середине сходней сам, без напоминания, чуть приседает, выравнивая раму, и уносит её ногами вперёд.

Раненый на раме открывает глаза, ищет, кому пожаловаться, и находит меня: я выше всех и один никуда не двигаюсь.

— Земляк. Долго ещё?

— Две машины. Ты в первой.

Он не в первой. Первая ушла. Но до второй ему остаётся четверть часа, и эти четверть часа он проведёт, считая, что уже почти уехал.

Дейнеку выводят на палубу к десятой раме. Шины наложены, кисть в перевязи, лицо серое, губы белые по краям; идёт сам и оттого еле-еле, ставя ноги широко.

— В машину его. — Бондарь придерживает его за здоровый локоть ровно столько, чтобы тот переступил комингс, и уходит вниз.

— Не поеду.

— Поедешь. — Я перекрываю ему путь к лебёдке: мне видно, куда он смотрит.

— С чем я поеду? — Дейнека здоровой рукой показывает на стенку, где лежат вповалку люди, вывезенные нами же ночью. На весу её начинает трясти, и он опускает её прежде, чем это заметят с палубы. — Там половина без сознания. Меня положат вместо кого-то, кто до вечера не дотянет. Я с рукой. Рука — это не грудь и не живот.

— Кость сломана.

— Кость срастётся под любой крышей. — Он всё-таки сдаёт вниз, сползая спиной по надстройке, и усаживается боком, оберегая перевязь. — Ты меня в кузов посадишь, а его оставишь. Вот и объясняй после, кому из вас двоих было хуже.

Он прав, и он это знает, и я знаю, и оттого спорить не с чем. Так он и остаётся у комингса, привалившись плечом, и с этого места берётся за единственное, что ему по силам: называть очередь.

— Этого с ногой первым. Этот сам сядет, он в сознании. Кто с животом — не тряси, вон туда, в тень. И на спуск его не отдавай.

Про спуск он говорит между делом, как говорят о погоде. Здесь это знают все, кроме меня.

Гул приходит с юго-запада, из-за мыса, и приходит не сразу как гул: сначала меняется звук работы. Кто-то на стенке перестаёт стучать бортом полуторки, замолкает лебёдка на соседнем корпусе, обрывается голос, считавший рамы. Тишина заполняется ровным тяжёлым звуком на двух нотах, который поначалу кажется идущим со всех сторон и лишь через несколько секунд собирается в одну точку над мысом.

На палубе я задираю голову раньше всех: моё тело этот звук знает, хотя и родилось в нём на семьдесят лет позже.

— Воздух! — кричат с мостика.

По бухте начинает бить зенитка — далеко, у другого берега, сухими сдвоенными хлопками, и почти сразу к ней подключается вторая, ближе. Небо над водой покрывается серыми ватными комками: каждый вспухает беззвучно, звук разрыва догоняет его с опозданием, а сам комок уже висит и медленно расползается.

Их трое. Идут не на нас — идут вдоль бухты, наискось, снижаясь. Чёрные точки под крыльями я различаю прежде, чем понимаю, что это.

— Ложись! — И это уже боцман, с крыла, и палуба ложится вся разом.

Я падаю плохо. Тело уходит вниз само, по команде, которую слышало сотни раз, но руки на последней четверти пути отказываются принимать вес, и я валюсь на левое плечо и на локоть, ободрав его о комингс. Марля на ладонях остаётся чистой. Это единственное, что я успеваю подумать целиком.

Первая серия уходит в воду метрах в двухстах за кормой. Вода встаёт четырьмя грязными столбами, и лишь следом бьёт по ушам и по железу — тугой сдвоенный удар, от которого корпус вздрагивает и звенит, а с надстройки сыплется старая краска. Она осыпает мне лицо, мелкая и сухая, и попадает в рот; я лежу щекой на палубе и чувствую, как настил передаёт удар прямо в скулу, скорее и вернее, чем его слышит ухо. Вторая ложится ближе.

И тут я вижу то, чего никогда не видел ни в одной сводке, ни на одних учениях, ни в одном разборе за двадцать лет: сорок четыре человека на носилках, которые не могут лечь. Они уже лежат. Им некуда становиться ниже.

На стенке под кирпичным выступом их два ряда. Люди, которые их несли, распластались между ними, прижавшись к бетону, — живые, целые, вжатые в землю правильно и по уставу. А носилки как стояли на открытом месте, так и стоят.

Я поднимаюсь на колено.

7
{"b":"976431","o":1}