Ковтун ещё шарит глазами по молу, выискивая для носовой хоть какую щель между своими. Он даже приподнимает подбородок на палец, примеряя чужой глаз к чужому стволу, и опускает обратно. Щели нет. Возражение остаётся у него в сжатой челюсти, и он глотает его вместе со слюной, как глотают то, что нельзя выплюнуть при старшине.
Кормовая же смотрит в чистую воду.
— Гуляев. — Гринько уже подбирает под себя ногу для первого шага. — За мной, на корму. Пригнувшись. Ковтун — остаёшься у сходней, людей от промежутка отгоняешь.
Ковтун разворачивается на локте в сторону сходней ещё на середине приказа, и из темноты уже слышно, как он собирается в первый бросок.
— И раненому мичману скажи, чтобы вниз ушёл.
— Он не пойдёт. — Ковтун уже подтягивает колено под живот, но задерживается ради этих трёх слов. — Он у сходней себя поставил. Сам людей считает.
— Скажи, что это я велел.
— Он и тогда не пойдёт. Можете потом с него взыскать, если будет с кого.
— Скажи. — Гринько не прибавляет в голосе ни грамма, только поворачивает лицо в его сторону, и Ковтун замолкает и ползёт.
Мы идём на корму вдоль правого борта — вдоль того, который смотрит в море и закрыт от берега всей шириной корабля. Двадцать шагов. Идти согнутым в поясе тяжелее, чем ползти: спина держит вес всего тела, и на пятом шаге у меня начинает тянуть под лопатками. Забинтованные руки я несу перед грудью, как несут что-то чужое и хрупкое, — упереться ими не во что. На пятнадцатом Гринько, не оборачиваясь, отводит рукой мою ногу от чего-то низкого у самого борта; под подошвой уходит вбок мокрый трос, и дальше приходится идти по узкому. За эти двадцать шагов берег даёт восьмую очередь, и я слышу именно то, что предсказал: длинную серию по воде между молом и бортом, а в конце этой серии — второй удар в дерево и второй крик.
Он попал в шлюпку дважды.
Гринько останавливается на полушаге. Я вижу его затылок и то, как он на секунду опускает голову, досчитывая цену этой очереди.
— Быстрее. — Он вскидывает голову и прибавляет шаг, не разгибаясь.
Кормовое орудие стоит на невысокой площадке за надстройкой. Щит его чернеет раскрытым веером, ствол опущен вниз, как его и держат на всякой пушке на переходе. Вокруг него в темноте двигаются люди — я насчитываю четверых и слышу пятого, который где-то ниже, у стойки со снарядами: там раз за разом коротко звякает латунь о латунь, и по звуку слышно, что человек берёт снаряды на ощупь и считает их пальцами.
Старшим у орудия оказывается тот самый невысокий, широкий в кости человек с короткой шеей, которого я один раз мельком видел у камбузного люка. Сейчас его ладонь лежит на затворе, а голос едва поднимается над скрежетом поворота — так же говорят в кубрике за столом.
— Снаряд в стволе. — Он выговаривает это без нажима, как сообщают погоду. — Ждём.
— Наводка есть?
— Наводки нет. Куда бить?
Вот в эту секунду и решается то, о чём я потом думал не одну ночь.
Гринько может ответить сам. Он видел вспышку — он поднимал голову, он смотрел туда же, куда смотрел я. Он старшина первой статьи, боцман, второй человек на палубе, и он имеет полное право сказать «левее створа, под кромкой» и на этом закрыть вопрос.
Он поворачивает голову ко мне.
— Гуляев. Ты видел вспышку. Стой у щита с левой стороны, оттуда тебе виден и берег, и шлюпка. Будешь говорить расчёту, где легло и куда переносить.
Корпус разворачивается к левому краю щита сам, не дожидаясь конца фразы.
— Не командовать орудием. Орудием командует Пантелеев.
Короткая пауза, ровно на длину моего вдоха.
— Быть глазами и голосом. Всё.
— Повтори. — Гринько уже развернулся к трапу, но с места не сходит, пока не услышит моих слов.
— Стою у левого края щита. Вижу берег и шлюпку. Говорю расчёту, где легло и куда переносить. Орудием не командую.
— Пантелеев, слышал?
— Будет ждать вопроса. — Старший у орудия находит взглядом мои бинты и распластывает пальцы по затвору, забирая его под себя целиком. — Только у маховиков мои люди. Пусть говорит, когда спрошу, и под руку не лезет.
— Он не полезет. — Гринько поднимает мою забинтованную кисть за запястье и тут же отпускает. — У него руки перевязаны.
— Тем лучше. — Пантелеев переступает так, что оказывается между мной и затвором, и этим отсекает меня от металла надёжнее приказа. — Раненой рукой наводку сбить легче, чем поправить.
Под бинтом от рывка Гринько просыпается пульсирующая боль — тугая, толчками, в такт тому, как бьётся в горле. Я прижимаю кисть к груди, чтобы пальцы ни за что не задевали, и киваю Пантелееву. Ему сейчас нужен не мой прежний чин и не объяснение, откуда я знаю береговую стрельбу. Ему нужен человек, который не перепутает право и лево, когда сорокапятка уже заряжена.
Я становлюсь слева от щита.
Отсюда открывается именно то, что нужно, и я оцениваю решение Гринько прежде, чем успеваю его поблагодарить: слева вижу чёрную складку берега с изломом кромки, а справа, поверх железного среза, — воду между молом и бортом и в ней тёмный, низко сидящий сгусток шлюпки. Голову можно не поворачивать шире, чем на четверть, — и берег, и шлюпка остаются в глазах одновременно.
— Расстояние до берега? — Пантелеев разворачивается всем корпусом к маховику дальности и обхватывает его снизу, готовый крутить сразу.
— Не знаю точно. — Я примеряю глазом полосу воды до берега. — Прикидка: восемь-девять кабельтовых.
— Кабельтовы у нас в мешке остались. По-человечески.
— Полторы тысячи метров. Может, чуть меньше.
— Беру дальность. — Он крутит маховик, отсчитывая обороты губами. — Дудка, осколочный, взрыватель — на удар. Мошкин, прицел по горизонту, угол возвышения малый.
— Какой малый?
— Такой, чтобы первый лёг в берег, а не в небо. По кораблю мы прицел знаем, а по берегу пристреливаемся заново, с первого снаряда никто ещё в темноте не попадал.
Снизу, от стойки, подаёт голос тот, кого я до сих пор только слышал:
— Товарищ старшина, у меня тут на руках четырнадцать.
Пантелеев не оборачивается. Он только на полвдоха придерживает маховик, и по этой задержке я понимаю, что число он знал и без доклада, а сказано оно было для меня.
— Слышал? — Он всё-таки выворачивает шею в мою сторону, и в темноте от него видна одна линия скулы. — У нас с тобой не батарея. Каждый, который уйдёт мимо, обратно в стойку не встанет.
— Понял.
— Ни хрена ты пока не понял. Ты сейчас думаешь: пристреляемся с третьего. А я думаю, чем мы утром будем отбиваться от самолётов, если ты пристреляешься с седьмого.
Возразить нечем, и он этого и не ждёт. Он ждёт, чтобы я взял его счёт себе и дальше держал его сам.
— Ну, глаза. Куда?
Я поднимаю руку и тут же понимаю, что ночью этим ничего не покажешь: он её попросту не видит. Поэтому я говорю словами, теми, которыми обозначают место, когда у человека нет ни прибора, ни света.
— Смотри на кромку берега. Там есть излом: слева кромка идёт ровно, потом на ней зубец, потом снова ровно и ниже. Нашёл?
Пантелеев отходит к прицелу, садится, приникает и через секунду дважды постукивает пальцем по маховику:
— Нашёл зубец.
— От зубца влево на два пальца вытянутой руки. И вниз на треть высоты берега от кромки к воде.
— На треть чего? Я высоты берега не знаю. — Досаду он выпускает коротким выдохом в наглазник, а сам с прицела не сходит.
— Не важно. Ты видишь, где кромка и где вода. Раздели глазом на три. Нижняя треть — низ и урез. Средняя — склон. Он в верхней части средней.
— Уже понятнее.
— И ещё. Он не на самом верху. Он под гребнем. Ему нужен угол вниз, к воде, и укрытие от неба.
— Откуда знаешь? — Он спрашивает это в железо, себе под лицо, и голос выходит глухим.
— Так ставят пулемёт. — Я черчу ногтем по краю щита короткую линию гребня и ставлю точку ниже неё. — Не на гребне, где силуэт, а на скате под гребнем, где ты сам в тени, а вся вода перед тобой как на ладони.