Я пробую разжать правую кисть. Бинт тянет присохшую кожу, два пальца слушаются не сразу и разгибаются рывком, как примёрзшие. На берегу для такого же движения человеку у пулемёта достаточно одной здоровой руки.
— Должен успеть.
— Это мне или себе? — Он не даёт мне времени; вопрос приходит сразу за ответом, и в нём уже нет ничего от того Ковтуна, который час назад катал окалину между пальцами.
— Тебе. — Я опускаю руку на колено ладонью вверх, потому что так бинт меньше тянет, и снова нахожу глазами тёмную выемку у уреза. — Себе я скажу, когда увижу шлюпку.
Я остаюсь на колене у левого края щита, глядя в темноту туда, где у самой воды сидит человек с пулемётом. Я только что сознательно не стал его убивать: живой на плохой позиции он для нас дешевле, чем мёртвый, вместо которого другой ляжет наверху, на хорошей.
Такому счёту меня учили двадцать лет, и до сегодняшней ночи я всегда вёл его сверху, с крыла, где под ногой сухая рифлёная сталь и никого нет ближе четырёх шагов. Теперь я веду его на одном колене, у чужой пушки, руками, которые не сжимаются. Разница выходит только в том, где я стою, пока он сходится.
За кормой глухо стукает дерево о железо: следующая шлюпка ложится к штормтрапу.
Я оборачиваюсь на звук. Отсюда видно немного: срез кормы, кусок фальшборта и над ним головы тех, кто работает у трапа. Головы поднимаются и опускаются в одном ритме, как поплавки, — это принимают носилки снизу.
— Не туда смотришь, — Ковтун подбородком возвращает меня к берегу и сам глаз с воды не сводит. — Твоё там.
Я поворачиваюсь обратно.
Тёмная выемка у уреза стоит на месте. Ничего в ней не меняется — ни отсвета, ни движения, — и от этой неподвижности глазу не за что уцепиться. Я держу её так, как держат стрелку прибора, которая обязана дрогнуть: не отпуская и не мигая дольше, чем нужно.
За спиной у меня идёт работа. Я слышу её всю, до последнего звука, потому что глаза заняты и слуху достаётся всё остальное. Внизу, из шлюпки, требуют принять за ноги, а не за брезент. Сверху отвечают, что держат за раму. Ручки носилок скребут по кромке планширя, и человек наверху коротко ругается — не зло, а с натуги, как ругаются, когда вес пошёл не в ту сторону. Потом мокрое дерево трапа принимает чужой вес, и по железу борта проходит частая дрожь: кто-то поднимается сам, ногами.
— Двоих приняли, — Ковтун слушает то же самое и считает вслух, тихо, для себя, отмечая счёт коротким стуком ногтя по настилу. — Третий сам лезет.
— Скажи им, чтобы не толпились у среза.
— Кто меня послушает. — Пальцы он всё-таки разгибает, но с места не двигается: до среза кормы четыре шага, и все четыре по открытому.
— Скажи, что Пантелеев велел.
Ковтун приподнимается на локте, набирает воздуха — и не успевает.
Я вижу вспышку раньше, чем слышу.
Она не такая, как была под зубцом. Оттуда, сверху, огонь бил вверх и вбок, коротким рваным лепестком, и его хорошо было видно на чёрном камне. Эта лежит низко и вытянута вдоль воды, и вода под ней на долю секунды делается видимой — узкая мутная полоса от берега к нам, как будто кто-то провёл по ней раскалённой проволокой.
— По нам! — Я валюсь плечом на настил, не отрывая от берега глаз, потому что смотреть теперь важнее, чем прятаться. — Все от борта!
Дальше — не звук, а удар по всему кораблю сразу.
С воздушной очередью не сравнить ничего. Та шла сверху и наискось, она обстукивала железо там и сям, и половина её тонула в море. Эта приходит настильно, почти в упор по морским меркам, и бьёт в борт всей длиной. Железо начинает звенеть от кормы к носу подряд, без просветов, и звенит не как посуда, а как рельс, по которому идут кувалдой: густой, низкий, тянущийся звон, от которого настил под коленом становится живым.
Щит передо мной принимает две пули и отдаёт их в колено толчком.
Пантелеев уходит за станину коленями, а голову оставляет там, где она была.
— Головы! — Мошкин ещё стоит. Пантелеев выдёргивает его за плечо вниз и вбок, и тот садится на палубу мешком, промахнувшись мимо собственных ног. — Все за железо! Дудка, патрон не бросать, лечь на него!
Кранец. Донце патрона у Дудки в руках ходит вверх — он начал вставать.
— Лежать, я сказал!
Дудка ложится грудью на латунь.
Вот оно и пришло — то самое, о чём Гринько говорил у станины десять минут назад. Тогда это была одна короткая фраза: прячете головы за щит и продолжаете держать. Сейчас это четверо взрослых людей, лежащих ничком возле собственной заряженной пушки, пока по ним работают.
Очередь идёт дальше, к надстройке. По кожуху трубы бьёт так, что оттуда сыплется всё, что там было накоплено за двадцать лет: окалина, ржавчина, старая краска. Что-то тяжёлое с грохотом слетает с креплений и катится по настилу до самого шпигата.
И только теперь до меня доходит то, что я знал с первой секунды и не позволял себе довести до конца.
Он бьёт вдоль борта.
А вдоль борта у нас идёт приём.
— Трап! — Я поднимаюсь на колено, потом на оба. — У трапа люди!
Ковтун хватает меня поперёк груди сзади, обеими руками, и валит обратно.
— Лежи!
— Там на трапе человек!
— И ты будешь второй! — Его локоть у меня под подбородком, и держит он не рывком, а как держат мешок, чтобы не разошёлся: всем предплечьем поперёк.
Он держит меня всем весом, и я не могу его сбросить, потому что для этого нужны ладони, а ладоней у меня нет. Я упираюсь локтями, поднимаю голову ровно настолько, чтобы видеть срез кормы поверх кранцев, и вижу.
Там уже никто не стоит.
Все, кто был у трапа, лежат — кто на палубе, кто скатился к самой переборке, кто просто сел там, где стоял, и вжался спиной в фальшборт. Носилки брошены поперёк, одним концом на планшире, другим на настиле, и на них лежит человек, которого не успели снять. Он лежит выше всех остальных, потому что рама так и осталась на кромке, и он единственный на этой палубе, кому некуда деться.
Двое ползут к нему.
Они ползут не потому, что кто-то скомандовал. Они лежали в двух шагах и оба поползли одновременно, и это видно по тому, как они мешают друг другу локтями на узком месте у кнехта.
Очередь возвращается.
Пулемётчик ведёт стволом обратно, от носа к корме. Вспышки мне для этого уже не нужно: звон по борту сам разворачивается и идёт назад, и по скорости, с какой он идёт, я успеваю посчитать, где он будет, — за полторы секунды до того, как он там оказывается.
Полторы секунды. Планширь, рама на кромке, человек на ней выше всех.
— Ниже раму! — Я кричу в сторону кормы, вложив в голос всё, что осталось. — Раму на палубу, вместе с ним!
Меня слышат. Первый из ползущих не встаёт — он подбивает плечом снизу тот конец рамы, что лежал на планшире, и рама сходит с кромки. Носилки падают на настил с высоты колена, тяжело, всем брезентом, и раненый на них охает так, что это слышно даже сквозь звон.
Потом звон доходит до них.
Я не вижу удара. Я вижу, как второй из ползущих, тот, что был дальше, вдруг перестаёт быть человеком, который ползёт, и делается человеком, которого дёрнули за плечо назад. Он садится на пятки, коротко, будто споткнулся сидя, и остаётся так, подняв правую руку к левому плечу и не понимая, зачем он её поднял.
Очередь уходит за корму и ложится на воду.
Наступает та особенная тишина, которая бывает после долгого железного звона, — не тишина, а глухота: уши ещё держат гул, и все звуки приходят через него, будто их завернули в вату.
Сидящий на пятках человек начинает заваливаться набок.
— Санитара! — кричит кто-то от переборки. — Санитара к трапу!
Ковтун отпускает меня.
Я поднимаюсь на колено и смотрю не на него — на берег. Тёмная выемка у уреза стоит там же, где стояла, и в ней уже ничего не светится. Он отработал свою ленту и ждёт, что мы ему на это ответим.
Пантелеев ждёт того же.
Он не спрашивает. Он отрывает щёку от резины и разворачивается ко мне через плечо, и в темноте от его лица остаётся светлое пятно да мокрый отблеск на глазу; остальное я дорисовываю сам, потому что вопрос сейчас на корме у всех один и тот же.