Гринько подходит к нам перед самым концом дня и остаётся в двух шагах, слушая, а не вмешиваясь. Он не приказывает и не поправляет, и от этого работать труднее, чем под окриком. Ковтун снимает кожух, очищает зубья ветошью и подаёт барабан на четверть оборота.
— Здесь держит.
— Ещё четверть.
— Здесь весь ночной рывок и пришёлся. — Ковтун кладёт ладонь на барабан плашмя, накрывая проверенное место, как накрывают своё. — Тебе мало? Я его при тебе же и стопорил.
— На следующем зубе край слизан сильнее.
— Ты его видел?
— Я его слышал. Ночью на выбирании собачка щёлкнула через один. — Я показываю рукавицей, не касаясь. — Пока барабан пустой, проверим весь ход. С рамой выбирать четверть будет поздно: сорвётся — уйдёт человек, а не конец.
Он поворачивает. Собачка садится в паз глухо, без прежнего скольжения, и он даёт ещё четверть, уже сам, не дожидаясь. За спиной Гринько переступает с ноги на ногу и молчит.
Мокрый линь разложен длинными петлями вдоль надстройки, и там, где ночью канат тёрся о кромку, одна прядь поднялась жёстким светлым усом. Я веду рукавицей над ним на ширину пальца выше и нахожу это место глазами.
— Отметь. При спуске рамы оно пойдёт первым на кромку.
Пустые рамы лежат у надстройки одна на другой, сохнут после ночи и пахнут мокрой парусиной и чем-то ещё, что с них не отмывается. Ковтун переворачивает верхнюю подошвой; под давлением сапога трещина в поперечине раскрывается тёмной щелью, потом снова сходится. Матрос, пришедший за рамой, тянется к целой стороне.
— Эту на мол. — Он приподнимает раму за один конец, и треснувшая поперечина проседает у него в руке, а он и глазом не ведёт. — Там лежачих больше, чем носилок. Мне вчера двоих на шинели тащили, потому что нести не на чем.
— Эту к плотнику. — Я ставлю сапог на нижнюю перекладину и удерживаю раму на палубе. — На трапе щель разойдётся под человеком.
— До ночи новую не дадут. — Матрос смотрит на мои забинтованные руки, и взгляд у него делается ровный. Сам раму я сейчас не подниму, и мы оба это знаем ровно в одну и ту же секунду.
— Тогда вернёшься с одной целой и без второй. — Я сильнее прижимаю перекладину каблуком, и дерево отвечает сухим хрустом; трещина проходит ещё на палец. — С этой вернёшься ещё и без того, кого понесёшь.
Матрос слушает хруст, и хруст убеждает лучше меня. Он забирает целую раму к месту погрузки и на ходу роняет в сторону, не мне и не Ковтуну, а вообще:
— Всё равно на молу нести будет не на чем.
Он прав. Треснувшую Ковтун волочит к люку и спускает вниз, дождавшись, пока её примут за обе продольные жерди. Я бы прощупал каждую жердь сам, но мне приходится верить чужим рукам, и это до сих пор не стало легче с утра.
Стенка к этому часу пуста. Третья машина всё-таки пришла — пришла в час дня вместо десяти, и никто уже не спросил почему, — последних увезли ещё до нашего подъёма, и там, где стояли носилки, остались тёмные пятна на бетоне и брошенная плащ-палатка, которую ветер понемногу тянет к воде. Чёрная полуторка так и стоит поперёк колеи, и мимо неё уже ходят, не глядя. К вечеру кто-то снял с неё оба уцелевших колеса.
Бондарь перехватывает меня у трапа и, не спрашивая, поворачивает мои руки к свету. Правую он разглядывает дольше и не произносит над ней ни слова, и это молчание тяжелее выговора.
— Перед выходом сменю наружный слой. Внутренний не сдирай, если снова прилипнет.
— Весло удержу?
— В перчатках и без рывка. — Он отпускает мою руку и вытирает свои о фартук, на котором с утра прибавилось. — Сорвёшь — останешься у люка считать пустые рамы.
— Это угроза?
— Расписание. — Санитар складывает ножницы и убирает их в карман остриём вниз. — Угрожать я не умею, Гуляев. Я только записываю, кого куда положили.
Гринько стоит у сходней и смотрит на спуск, по которому ушла первая машина. Солнце уже низко, и вода в бухте стала того цвета, при котором с берега перестают различать корпус.
— Через сорок минут отходим. — Он не оборачивается и не снимает глаз со спуска, будто там ещё что-то едет. — Ты днём у сходней считал.
— Считал.
— Ночью встанешь там же. — Гринько наконец поворачивается ко мне, и я вижу, что он не спал вовсе: за весь день у него не было ни трёх часов, ни одного. — Носилочная у борта пойдёт под твой счёт. Руками ты нам сегодня никто, а голосом — единственный, кого на этой палубе слышно с обоих концов.
— Кто мне их даст?
— Я и даю. — Он подцепляет леерный конец, проверяя новую заделку, и остаётся недоволен, но перевязывать не идёт. — Дейнека отработал горлом всё, что у него было, и завтра будет молчать. Ты встанешь на его место, пока он молчит.
— А когда заговорит?
— Тогда и посмотрим, чьё это место. — Он идёт к трапу и на полушаге, не оборачиваясь, добавляет: — Ошибёшься счётом — сам понесёшь. Локтями.
Переход занимает меньше, чем ушло на сборы. Ноябрьский вечер садится на воду разом, без сумерек, и мол проступает уже близко — той же неровной кромкой, от которой мы отвалили на рассвете.
— Они ждут. — Ковтун встаёт у меня за плечом и подбородком указывает на прикрытый фонарь у пустой тележки.
Я задерживаюсь у борта всего на вдох. Холод входит сквозь мокрый воротник, из темноты тянет водорослями и каменной сыростью; берег, мол и вода слиты в одно поле, и во всём этом поле светится только жёлтое пятно, которое можно заслонить ладонью.
— И мы пришли. — Я стягиваю воротник на шее и иду на своё место у сходней.
У борта уже разложены две рамы. Тральщик ложится к молу тем же бортом, но люди расставлены иначе: свежая смена у талей, новые руки на носилочных ремнях, санитар у люка. Только незаконченная работа прежняя.
Матрос с пустой рамой, поданной снизу для первой партии новой ночи, выбирается из люка спиной вперёд и опускает её у борта коротко, торопясь освободить руки. Дерево стукает о железо; в темноте этот стук слышно дальше, чем хотелось бы, и матрос сам вжимает голову в плечи, словно может забрать звук обратно.
— Кто следующий?
— Шлюпка подходит. — Ковтун щурится на низкие силуэты в лодке и поочерёдно отмечает каждого пальцем над планширем. — Двое лежачих, один сам держится.
— Пустые сюда! — Матрос у трапа растаскивает рамы на две стопки. — Одни на мол, вторые оставить на приём!
Бондарь ловит моё запястье раньше, чем я успеваю отойти.
— Теперь повязки, — он подводит мою руку под фонарь и нажимает рядом с потемневшим пятном. — Следующая рама пойдёт без тебя, если марля снова приросла.
— На ходу, — я тяну руку к приготовленным рамам, но санитар перехватывает её выше повязки. — Шлюпка уже у борта.
— Стой на месте, — Бондарь встаёт между мной и рамами и поднимает мою кисть на уровень груди. — Ковтун, принеси ковш чистой воды.
— Ведро у машинного люка, — тот уже разворачивается к переборке, где ведро привязано за дужку, и на ходу выбивает из него черпак.
— Не из ведра. В нём руки полоскали. Из бачка налей.
Возразить я не успеваю: санитар стягивает с меня перчатки, поддевает ножницами край марли и разрезает потемневший слой. Ткань отходит с сухим треском там, где присохла, и с этим треском по обеим рукам проходит одна и та же горячая волна. Под марлей поперёк ладоней лежат две широкие сырые полосы; в правой, глубже прежнего, блестят две чёрные ворсинки пеньки. Ковтун возвращается бегом, вода в ковше ходит через край и льётся ему на сапоги.
— Чистая. Сам из бачка наливал, — он держит ковш обеими руками и старается не смотреть на то, что открылось под марлей.
— Опять линь? — Бондарь подцепляет одну ворсинку ногтем и подносит ближе к фонарю.
— Старые волокна. С прошлой ночи, — я смотрю на чёрную нитку у него в пальцах и узнаю её: такой же ус поднялся на лине у надстройки, там, где канат тёрся о кромку.
— Днём не увидел? — санитар откладывает ворсинку на край марли и тянется пинцетом за второй.
— Три вытащил, — я разжимаю пальцы шире, чтобы ему было куда зайти пинцетом. — Эти под кожей сидели, к ночи вышли.