Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Дождусь, — сказала она, и в спокойных её глазах стояло то тёплое, ясное, что дороже всякого пожара. — Я же говорила: ждать умею. Семь лет ждала неведомо чего. А этого «скоро» — что ж не подождать. Оно теперь близко, я чувствую. Идите, Павел Андреевич. И приходите — когда время. Я тут.

* * *

Домой я возвращался в санях, в ранних зимних сумерках, и было мне так светло и тепло на душе, как, кажется, не было ни разу в обеих моих жизнях.

Снег скрипел под полозьями, морозный воздух щипал лицо, в окнах зажигались предрождественские огни, и весь белый, чистый, заваленный снегом город казался мне в этот вечер не просто моим городом, а почти живым, разделяющим мою тихую радость существом. Я не сказал последнего слова — но всё было сказано без него; мы поняли друг друга так полно, как понимают только зрелые люди, которым не нужно пожара, чтобы знать, что любят, и которым довольно ровного тепла, чтобы решиться на остаток дней вместе. Слово я скажу после Рождества — а решено всё было нынче, в её тёплой гостиной, у печи, без слова.

Я думал о том, как непохожа эта поздняя, тихая, по уважению, любовь на то, что зовут любовью в книгах и в молодости. Там — пожар, страсть, безумие, гибель. А тут — двое немолодых людей, каждый со своим грузом прожитого, со своими потерями и одиночеством, узнают друг в друге ровню и решают доживать вместе, по уважению, по теплу, по нежеланию доживать порознь. И это не меньше той, книжной любви, а больше — потому что прочнее, потому что с открытыми глазами, потому что не на гибель, а на жизнь. Молодые любят, чтобы сгореть. Немолодые — чтобы согреться и согреть. И второе, я знал теперь твёрдо, и есть настоящее, остающееся, когда пожары отгорят.

Думал я и о том, как причудливо сложилась эта моя поздняя любовь — в чужой жизни, в чужом теле, под чужим именем. Варвара полюбила Стрешнева — а Стрешнева, настоящего, давно нет, есть я, чужой, занявший его место и имя. Я обманывал её самим фактом своего существования, как обманывал детей, как обманывал весь город. И всё же — как и с детьми — обман этот был только в происхождении, а не в сути: я был с нею честен во всём, что между нами было, не лгал ни в едином слове, ни в едином чувстве. Она полюбила не имя Стрешнева, а меня — мои поступки, мой нрав, мой склад; а поступки, нрав и склад были мои, не стрешневские, настоящие. Значит, и любовь её была не к призраку, а ко мне, истинному, какой я есть, — пусть под чужим именем. Имя — оболочка. А любят не оболочку, а то, что в ней. И в стрешневской оболочке была моя душа, и Варвара полюбила её, душу, а не оболочку. Так что и тут, как с детьми, обман происхождения покрывался правдой сути, и совесть моя, поначалу было заныв, успокоилась: я не лгал Варваре ни в чём, что было между нами настоящего, а тайна моего происхождения — это уже не ложь ей, а просто то, чего не дано знать никому на свете, и в чём я не волен.

И, успокоив так совесть, я отдался наконец без оглядки тихой радости этого вечера — радости решённого, обещанного, близкого счастья, к которому шёл два года и до которого оставались теперь считанные недели.

Дома горел свет. Аграфена ждала к ужину. Я вошёл — и она, едва взглянув на меня, всё поняла своим всевидящим стариковским чутьём.

— У Рязанцевой был, — сказала она. Не вопрос — отмечала, как всегда.

— Был, Аграфена Тихоновна.

— И как?

— Хорошо, — сказал я просто. — После Рождества, бог даст, посватаюсь. Когда дети съедутся, когда сорок дней выйдут. По-людски, в свой срок.

Аграфена долго смотрела на меня, и в старых её глазах стояли слёзы — те редкие, светлые стариковские слёзы, что льются не от горя, а от полноты.

— Ну и слава богу, — сказала она тихо. — Дожила. Думала, не дождусь, как ты один маешься. А вот дожила. Хорошая она женщина, Павлуша. Будет тебе ровное тепло на старость. Большего и желать нельзя.

Она вытерла глаза концом платка, рассердившись на собственную слабость, и заговорила уже по-обычному, по-деловому, как привыкла прятать чувство за хлопотами:

— Ну, коли так, надо к Рождеству дом прибрать как следует. Дети приедут, Рязанцеву, поди, на праздник пригласишь — пусть приглядятся друг к другу заранее, до сватовства, чтоб не врасплох. И мне надо подумать, что куда. Я ведь, Павлуша, в доме хозяйка покуда — а войдёт хозяйка молодая, мне потесниться придётся. И потеснюсь, и слова не скажу, рада буду. Старухе при молодой хозяйке — самое место, у печки да с вязаньем, лишь бы в доме жизнь была, а не пустота, как нынче.

— Никто вас теснить не станет, Аграфена Тихоновна, — проговорил я, тронутый. — Вы как были в этом доме, так и будете. Варвара вас не потеснит — она достойная, она старость чтит. Места всем хватит. Дом большой, а станет ещё теплее, когда вас в нём будет не двое, а больше.

— Дай-то бог, — сказала Аграфена и опять заморгала. — Дожить бы до внуков ещё. Анниных ли, Колиных, ваших ли с Рязанцевой — всё одно, лишь бы понянчить напоследок. Я ведь, Павлуша, дочь схоронила молодой, внуков от неё не понянчила. А тут, глядишь, на старости и понянчу — чужих по крови, да своих по дому. Это бы мне последняя радость была.

Те же слова — что большего и желать нельзя — приходили и мне. И, услышав их от Аграфены, я понял, что всё и впрямь сошлось, что круг замкнулся, что моя вторая, нечаянная жизнь пришла наконец к той полноте, ради которой стоило в неё попасть: дом, дети, дело, город — и вот теперь, последним, недостающим, женщина, ровное тепло на остаток дней.

Я сел ужинать с Аграфеной, и за окном падал снег, и впереди было Рождество, и дети, и сватовство, и долгая ещё, бог даст, жизнь — тихая, мирная, полная, на отвоёванной, обжитой, ставшей наконец вполне своей земле. И, глядя на старуху, утиравшую украдкой светлые слёзы, на снег за окном, на тёплый свет лампы, я думал, что вот оно и собралось наконец, всё по кусочку, за два долгих года: дом, дети, дело, город, мир с похороненным врагом — и теперь, последним, недостающим кусочком, любовь, поздняя и тихая, ровное тепло на остаток дней. Собралось — не само, а трудом, по году, по капле, тем, что я ни разу за два года не покривил душой. И этим выстраданным счастьем я был теперь так полон, что хватило бы, кажется, на двоих, — и хватит, скоро хватит, на двоих и хватит. За окном падал ровный, тихий снег, и было покойно, как бывает покойно человеку, который долго шёл и наконец сел к своему столу, в тепло, к своим.

Глава 22

Рождество

Дети приехали за два дня до Рождества, вечерним санным обозом из Казани, и дом, три месяца стоявший тихим и полупустым, разом наполнился, зазвенел, ожил.

Я встречал их на крыльце, в шубе наопашь, без шапки, и снег падал на непокрытую голову, и я не чувствовал холода — я чувствовал только, как от саней, въезжающих во двор, идёт ко мне навстречу та полнота, которой так недоставало все осенние месяцы. Анна сошла первой — повзрослевшая ещё за петербургскую осень, в той самой Аграфениной шали поверх дорожного платья, и в том, что она надела в дорогу именно бабкину шаль, было что-то, отчего у меня защипало в глазах. За нею — Николай, вытянувшийся, возмужавший, с молоточком Хомутова, торчащим, я заметил, из кармана пальто, — возил с собой, не расстался. Они бросились ко мне, и Аграфена выскочила на крыльцо, забыв накинуть платок, и Глафира заголосила в передней от радости, и Прохор бестолково суетился у саней с поклажей, — и весь этот милый домашний переполох встречи был мне дороже всех триумфов, какие может дать человеку служба и власть.

— Папа! — сказала Анна, обнимая. — Мы дома.

— Дома, — повторил я, обнимая разом обоих. — Наконец-то дома.

И в этом коротком «дома», сказанном дочерью с порога, было для меня столько, что хватило бы на целую речь. Три месяца я жил в доме, из которого ушло слово «дома», — он стоял пустым вместилищем, не домом, а просто строением, где я ночевал да обедал с Аграфеной. А с приездом детей в него вернулось то, что и делает дом домом, — голоса, тепло, смысл. Дом — это ведь не стены; стены и при пустом доме стоят. Дом — это люди в стенах, ради которых стены и держат. И вот люди вернулись, и мёртвые на три месяца стены ожили, сделались снова домом, и Аннино «мы дома», сказанное с порога, было тому печатью.

49
{"b":"974573","o":1}