Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я ничего не ответил. На такое не отвечают словами. Я только наклонил голову — и она поняла, и больше мы об этом не говорили.

* * *

А в один из этих дней пришла записка от Варвары Алексеевны.

Записка была деловая — по школе. Фабричная школа, которую мы заводили вместе, её и моими стараниями, открывалась первого сентября, и до открытия оставалось много мелких хлопот: договор с учителем Лещевым, помещение, кошт, разделение расходов пополам. Варвара писала ровно, по-деловому, без единого лишнего слова: спрашивала, готов ли договор с Лещевым, и сообщала, что со своей стороны всё устроила и взнос внесёт к августу. И только в самом конце, после подписи, стояла приписка в одну строку — не про дело: «На Соборной отцвела наконец сирень, которую Вы хвалили весной. Жаль, поздно её увидели в этом году».

Я перечитал эту строчку дважды.

В ней не было ничего — решительно ничего, под чем можно было бы что-нибудь подразумевать. Женщина писала про отцветшую сирень. И всё же я знал, и она знала, что я знаю, что эта строчка стоит здесь не зря, — что это та самая открытая дверь, о которой она сказала ещё весной: дверь, в которую не зовут и не тянут, а просто оставляют открытой, чтобы вошёл тот, кто сам захочет, и тогда, когда сам захочет. Варвара не торопила меня ничем и никогда. Она была, может быть, единственным человеком в моей теперешней жизни, который умел ждать так же, как я, — без суеты, без намёков, без того тоскливого женского нажима, который губит дело вернее всякого отказа. И эта её приписка про сирень была не нажим, а ровно обратное: знак, что дверь открыта, а войду я или нет и когда — это вполне моё дело, и она на него не посягает.

Я ответил ей в тот же вечер — так же по-деловому, про договор с Лещевым, про кошт, про сроки. И в самом конце, после подписи, приписал одну строчку — не про дело: «Сирень я и отцветшую люблю не меньше. У неё и в этом своя пора».

И, запечатывая письмо, поймал себя на том, что улыбаюсь.

Я не торопил эту линию и сам себе дивился, что не тороплю. В прежней жизни я бы, верно, всё уже решил и расчертил наперёд: или сходимся, или нет, и если да — то когда, как, на каких условиях, — привык так, всё считать и всё устраивать. А тут считать не хотелось. Тут было хорошо именно в этой неопределённости, в этой отцветшей сирени, в этих приписках после подписи, и я понимал, что спешить — значит спугнуть то редкое, что между нами завязывалось медленно и само, как завязывается на ветке завязь: тронь её рано — и не будет плода. Война с Гордеевым не кончилась, дело в Петербурге не решилось, и не время было звать женщину в дом, над которым висит дознание; и она это понимала не хуже меня — оттого и писала про сирень, а не про нас. Когда-нибудь, когда минует это и осядет, я к ней приду — или она войдёт в открытую дверь, всё равно. А пока довольно было и того, что дверь открыта и что есть кому за ней стоять.

Аграфена, я знал, Рязанцеву недолюбливала — по старой памяти, по купеческому подозрению, что вдова метит на готовое хозяйство. Но Аграфена и сама себе в этом не больно верила в последнее время, а с тех пор как Анна по весне побывала у Варвары на чаю и вернулась тёплая, что-то в Аграфениной нелюбви надломилось. Я в это не лез. Это было из тех дел, что решаются сами, временем, и торопить их так же бессмысленно, как торопить сирень.

* * *

Вечерами я сидел у окна.

Это сделалось у меня к этому лету привычкой — после ужина, когда дом затихал, посидеть с полчаса у окна в гостиной, в продавленном кресле, ничего не делая, просто глядя на сад и на фонарь за воротами. Я не думал в эти полчаса ни о деле, ни о Раздольском, ни о Глебове, ни о чём вообще, требующем решения, — я просто был, и эта способность просто быть, без дела в голове, далась мне труднее всех заводов и дамб, ибо Ракитин не умел её вовсе, а Стрешнев разучился, и нам обоим пришлось учиться ей заново, как учатся ходить после болезни.

И в один такой вечер я подумал о том, что у меня теперь две жизни — не та, прежняя, и эта, а эти две: рабочая и домашняя, — и что я наконец перестал предпочитать одну другой. Прежде, в Нижнеярске, у меня была одна жизнь, рабочая, а домашней не было совсем, и я считал это нормой, и был, как теперь понимал, глубоко и непоправимо несчастен, не зная даже, что несчастен, потому что не с чем было сравнить. А теперь у меня были обе, и они не воевали между собой, а держали меня с двух сторон, как держат стену два контрфорса, и ни одна не была важнее другой. Утром я разводил межевой спор и был в этом весь; днём слушал Анну под яблоней и был весь в этом; вечером сидел у окна и был просто. И ни одно из этих «весь» не отнимало у другого, а, напротив, прибавляло: человек, у которого есть дом, и работает лучше, а человек, у которого есть работа по душе, и дома спокойнее.

Это была простая мысль, из тех, что всякий знает с детства и мало кто проживает на деле. Я прожил её к тридцати девяти годам, в чужом теле, в чужом веке, под чужим именем — и, может быть, только потому и прожил, что лишился разом всего прежнего и вынужден был выстроить себе жизнь заново, с нуля, и, строя, не повторил старых ошибок, — а старые ошибки остались в той жизни, вместе с квартирой, котом и мокрым проспектом Мира.

Фонарь за окном горел ровно. В саду стрекотали кузнечики. Где-то наверху Николай, не угомонившийся и в каникулы, скрипел пером над какой-то новой задачей, которую я ему не задавал, — взял сам, для интереса. Анна давно спала. Аграфена у себя считала во сне петли, должно быть. Дом дышал.

Я думал ещё о том, что эти тихие летние дни — не отдых от настоящей жизни, как мне мерещилось бы в Нижнеярске, где настоящей жизнью считалась работа, а всё прочее — простоем между нею. Нет. Эти дни и были настоящей жизнью — может быть, самой настоящей, какая у меня вообще была. Дамбу и завод запомнит город; а вот эти полчаса у окна, и Аннино чтение под яблоней, и Аграфенины пять книг, и записка про отцветшую сирень — этого не запомнит никто, кроме меня, и именно поэтому оно и было моим, единственно и неотъемлемо моим, тем, ради чего, если разобраться, и стоит весь огород городить. Завод можно отнять. Должность можно отнять — отнимут, дай только Раздольскому повод. А эти полчаса у окна отнять нельзя, потому что они уже были, и значит, есть, и значит, будут — пока есть я, чтобы их помнить.

Я посидел ещё немного и пошёл спать — впервые за долгое время не потому, что устал, а потому, что было хорошо и хотелось эту хорошесть не растратить до дна, а оставить немного на завтра.

Глава 5

Другая сторона дела

К двадцатым числам июля ожидание сделалось тонким, как лёд на закраине.

Я держался ровно — снаружи. Ходил в управу, разбирал бумаги, обедал дома, сидел вечерами у окна. Но внутри уже шёл тот незаметный счёт дней, какой заводится сам собой, когда знаешь, что где-то далеко решается твоё, а ты не можешь ни поторопить, ни даже узнать, как оно там. Пакет ушёл десятого. Если по обычному ходу — к Раздольскому он попадёт около двадцатого, может, чуть раньше. И тогда же, следом, должно подойти и второе: неофициальное слово Петра Петровича Долгушина, ради которого старший Долгушин и хлопотал из своей Вятки.

Подойдёт ли — я не знал. Я отправил всё, что мог, и теперь от меня не зависело ничего. Дело перешло в чужие руки, в чужой город, за тысячу вёрст, к людям, которых я в глаза не видел и которым должен был довериться, не имея иного выбора. И вот это доверие к невидимому — самое, может быть, трудное, что есть в большой игре. Ты сделал свой ход и убрал руки от доски, а доска далеко, и ходят на ней без тебя, и тебе остаётся только верить, что те, на кого ты поставил, не подведут.

Сычёв тоже считал дни — я видел это по нему, хоть он и не говорил. Он сделался в эти дни ещё церемоннее обыкновенного, ещё дольше протирал пенсне, ещё обстоятельнее докладывал мелочи, и я понимал, что это его способ держаться: когда не можешь повлиять на большое, цепляешься за порядок в малом. У всякого свой якорь в такие дни. У Сычёва — порядок. У меня — окно по вечерам. У Прохора — его четыре должности, которые он нёс в эти дни с удвоенным усердием, словно от исправности его наблюдений за пристанью зависела судьба всего дела.

11
{"b":"974573","o":1}