Литмир - Электронная Библиотека
A
A
* * *

После обеда я обыкновенно сидел в саду.

Сад при доме был старый, запущенный ещё прежним Стрешневым и понемногу мною за полтора года прибранный — не до парадного вида, а до того доброго беспорядка, в котором яблони родят, смородина гнётся от ягоды, а в углу, у забора, лопухи растут себе, как росли при царе Горохе, и трогать их рука не поднимается. В этом саду Анна устроила свой угол под яблоней, и я повадился сидеть рядом — она с письмами или с книгой, я с газетой или просто так, и мы могли просидеть час, не сказав друг другу десяти слов, и это молчание было из тех, что роднят больше всякого разговора.

В один из таких дней она читала мне вслух — ту кургановскую книгу про Закавказье, которую дочитывала для себя и из которой нет-нет да зачитывала мне особенно полюбившееся место. Курганов, давний покойный знакомец Аграфениного дома, писал о горах, о грузинском гостеприимстве, о том, как в дальнем селении его, проезжего чиновника, чужого, незваного, посадили за стол, как родного, и не отпускали три дня. Анна читала ровным своим голосом, а я слушал и думал о том, как странно устроено время: человек этот давно умер, книги его пылились в шкафу у Аграфены, а вот сидит под яблоней девушка, которой при его жизни и на свете не было, и читает его слова вслух человеку, которого и вовсе быть не должно, — и слова живут, и горы в них живут, и грузинское гостеприимство живёт, хотя ни Курганова, ни тех гор этой девушке никогда не увидеть.

— Хорошо пишет, — сказала Анна, дочитав главу. — Тепло. Как будто сам там был и сам всё любил.

— Он и был, — отозвался я. — Это видно. Так пишут только о том, что любили. Кто не любил — у того и про горы выходит, как опись имущества.

— Вот ещё послушай, — сказала Анна и, найдя место, прочла: как Курганов, чужой в том дальнем селении, проезжий, никому не нужный, занемог в дороге, и его внесли в первый попавшийся дом, и хозяева, не спросив ни имени, ни звания, ходили за ним неделю, как за родным, и не взяли потом ни копейки, и обиделись, когда он совался с деньгами, — обиделись так, будто он усомнился в самом святом, что у них есть.

Она дочитала и подняла глаза.

— Я этого не понимаю, папа, — призналась она, и в голосе её была та честная, незаёмная задумчивость, какую я в ней любил. — То есть умом понимаю — гостеприимство, обычай. А сердцем не понимаю. Как можно так — чужого, незваного, и сразу как родного? Откуда они знали, что он не дурной человек?

Я ответил не сразу, потому что вопрос её задел во мне такое, о чём она и не подозревала, спрашивая.

— А они и не знали, — сказал я медленно. — В том и дело, Аннушка, что не знали. Они приняли его не за то, что он хороший, — про это им неоткуда было знать, — а просто потому, что он чужой и в беде. У них так заведено: чужого в беде принимают, а уж каким он окажется — это после, это его забота, не их. И знаешь, что я тебе скажу? Это самое высокое, что бывает между людьми. Принять не за заслуги, а просто так, наперёд, в долг, ничего не зная и ничего не требуя. На заслуги-то всякий примет. А вот так, втёмную, как этот горец чужого больного, — на это мало кто способен.

Я говорил — и думал о себе. О том, как полтора года назад меня, чужого, незваного, неведомо откуда взявшегося в чужом теле, эта семья приняла, не зная обо мне ничего, не спросив ни имени настоящего, ни звания, — приняла просто потому, что я оказался у них за столом и над их жизнью, — и ходила за мной, и держала меня, и сделала своим, не получив на то никаких заверений, что я того стою. Я этого не заслужил — мне нечем было заслужить, я свалился к ним готовой загадкой. Меня приняли в долг. И весь этот год, не отдавая себе в том отчёта, я этот долг отдавал — дамбой, заводом, фонарями, тем, что Аксинья уходила из управы человеком, а не должником, — отдавал не городу даже, а вот этому столу под яблоней, этой девочке с книгой, этой старухе с пятью книгами Курганова, принявшим чужого втёмную.

Анна, конечно, ничего этого не услышала — она услышала только про горца и больного. Но она кивнула медленно, принимая мысль, и сказала тихо:

— Тогда это и правда высоко. Я запомню.

Она подумала над этим ещё, кивнула. И спросила вдруг, не поднимая глаз от книги:

— Папа, а ты по чему-нибудь так скучаешь? Чтобы вот так — было и прошло, и любил, и не вернёшь?

Я ответил не сразу. Вопрос был невинный, девичий, а попал он, сам того не зная, в самую мою сердцевину — в то, о чём я не говорил и не мог говорить ни с кем на свете. Скучал ли я по тому, что было и прошло? По мокрому Нижнеярску, по квартире на Бутурлина, по Светлане, с которой виделся три раза в неделю по заведённому за пять лет порядку и которую, выходило теперь, не любил по-настоящему, иначе скучал бы сильнее? Я перебрал ту жизнь — и не нашёл в ней почти ничего, по чему стоило бы скучать так, как Курганов скучал по своим горам. И это было не грустно, а скорее облегчительно: значит, я ничего не бросил там, что держало бы меня и тянуло назад. Значит, я здесь весь, без остатка.

— Скучаю, — сказал я наконец. — По одному месту. Далеко отсюда, ты его не знаешь. Но, знаешь, что я тебе скажу, Аннушка: я по нему скучаю всё меньше. И это хорошо. Это значит, что я наконец дома.

Она поглядела на меня — внимательно, чуть удивлённо, — но переспрашивать не стала. В нашем доме не переспрашивали о том, что человек сказал нехотя.

* * *

Книги, которые читала Анна, были не её и не мои, а Аграфенины.

Их было пять — кургановских, в одинаковых тёмных переплётах, — и стояли они в шкафу у Аграфены, в её комнате на Сретенской, а на лето она привезла их к нам, потому что собиралась перечитывать. Курганов, Алексей Петрович, был покойный знакомец её дома, чиновник из Казани, столоначальник губернской палаты, бывавший у Стрешневых ещё в семидесятых на именины да на Рождество; умер он лет десять назад, оставив по себе пять книг и память человека, с которым было хорошо молчать. Аграфена эти книги берегла и перечитывала каждую зиму, а нынче вот достала и летом — оттого, должно быть, что Анна вернулась и можно стало читать не одной, а с кем-то.

В тот вечер, когда Анна ушла спать, Аграфена осталась в гостиной с одной из этих книг на коленях — не читала, а держала, водя пальцем по корешку, как водят по руке давнего друга.

— Хорошие книги, — сказал я, садясь напротив. — Анна их полюбила.

— Полюбила, — отозвалась Аграфена. — Это хорошо. Алексей Петрович был умный человек и добрый. Таких мало. — Она помолчала, и я уж думал, что разговор на том и кончится, по её обыкновению, но она вдруг продолжила, тихо, не поднимая глаз от книги: — Я Анне про мать почти не рассказывала. Боялась — растревожу. А теперь думаю: зря боялась. Девочке надо знать, от кого она. Не от меня же одной да от тебя. От матери тоже. А мать в этих книгах есть — она их читала, тут её карандашом кое-где помечено. Я Анне покажу пометки. Пусть знает, что мать думала, читая то же, что она теперь.

Я слушал и понимал, что присутствую при чём-то важном, при том тихом и медленном деле, каким старые люди передают младшим не имущество, а память, — и что дело это не моё, что мне тут отведена роль свидетеля, и роль эту надо исполнить молча и бережно.

— Покажи, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Это правильно. Аннушке это нужнее, чем она сама знает.

Аграфена кивнула. И, помолчав ещё, прибавила — не мне будто, а так, в пространство, ту свою формулу, которую я уже слышал от неё однажды и которую запомнил на всю оставшуюся жизнь, в каком бы веке её ни доживать:

— Я матушке своей одно обещала, когда она умирала. Что не буду жить в страхе. Она восемьдесят лет в страхе прожила — всё боялась, всех боялась, и мужа, и людей, и Бога не так, как надо бояться, а мелко, по-бабьи. И мне завещала: не повторяй. Главное в жизни, Павлуша, — быть свободной. Не от обязательств, обязательства всегда есть. От страха. Страх — это самая большая клетка. — Она подняла наконец глаза. — Я это и тебе говорю, потому что вижу: ты дело своё ведёшь без страха. Это редко. Держись так.

10
{"b":"974573","o":1}