Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я думал о том, как переменилась за эти полтора года сама ткань моей жизни. Когда я очнулся в чужом теле, у меня не было ничего своего — ни дома, ни семьи, ни дела, ни любви, ни даже имени; всё было чужое, доставшееся, взятое напрокат у мёртвого Стрешнева. А теперь, в эту осень, всё это стало моим — не по бумаге, а по сути: дом, в котором я выстроил себе угол у окна; дети, которых я вырастил и отдал в жизнь; дело, которое работает без меня; город, который стал мне роднее всех прежних; и вот теперь — любовь, поздняя, тихая, зрелая, ждущая своего часа на Торговой улице. Я пришёл сюда нищим, в чужом теле, и за полтора года нажил всё, что нужно человеку для полноты, — и нажил не хватая и не отбирая, как Гордеев, а строя и врастая. Два пути лежали передо мной в начале: гордеевский — брать и держать, и мой — строить и врастать. Я выбрал второй, не из доблести, а по складу, — и второй привёл меня к этой осени, полной и тихой, а первый привёл Гордеева к одинокой постели в нежилом богатом доме. Вот и вся разница. Вот и весь итог двух путей.

Дома горел свет. Аграфена ждала к ужину. За окном, когда стемнело, зажёгся фонарь у ворот — ровный, привычный, мой. Я сел у окна, как привык, и долго сидел в той светлой тишине, которой научился за этот год дорожить, потому что понял наконец: не громкие дни, не победы и не битвы остаются с человеком, а вот такие тихие вечера у окна, когда одно завершено, другое обещано, а ты просто сидишь и дышишь, живой, в своём доме, в своём городе, на своей наконец-то земле.

Аграфена, подавая ужин, поглядела на меня своим всевидящим взглядом и сказала, ни о чём будто бы:

— Светлый ты нынче, Павлуша. Не как обыкновенно. Случилось что хорошее?

— Случилось, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Только тихое. О таком вслух не говорят, чтоб не спугнуть.

— И не говори, — согласилась она, не выспрашивая, как умела не выспрашивать. — Тихое хорошее — оно самое прочное. Шумное-то быстро выгорает, а тихое держится. — Она помолчала, разливая чай. — Я ведь, Павлуша, давно за тобой примечаю. И за Рязанцевой. Не слепая. — Она глянула на меня поверх чашки, и в старых её глазах не было ни осуждения, ни прежней купеческой настороженности к вдове-фабрикантше, а было что-то тёплое, отпускающее. — Хорошая она женщина. Я раньше думала иначе, каюсь. А пригляделась за два года — хорошая. Не хищница, как мне сперва казалось. Достойная. Коли надумаешь — я поперёк не стану. Дом без хозяйки сирота, а ты ещё не стар. Только не тяни долго, в наши годы тянуть нельзя.

Я ничего не ответил — да Аграфена и не ждала ответа, она своё сказала, отпустила, благословила по-своему, без слов о благословении. Но в груди у меня от её слов сделалось ещё теплее, ещё светлее: вот и последнее, что могло бы стать поперёк, — Аграфенина старая нелюбовь к Варваре — растаяло само, как растаяло у Морозкина зло к Гордеевым. Всё сходилось к одному, всё расчищалось, всё готовило ту тихую новую весну, что обещана была за этим паром.

Где-то на Заречной готовился к последнему таинству и к смерти старик. Где-то в Петербурге учились мои дети. Где-то на Торговой ждала, умея ждать, женщина. А я сидел у окна, в своём доме, рядом со старой женщиной, заменившей мне мать, под ровным светом фонаря за окном, — и был в эту тихую осеннюю минуту так полно и спокойно счастлив, как не был, кажется, ни разу в обеих своих жизнях. Не громким счастьем победы — победы я навидался, они быстры и пусты. А тихим счастьем человека, который долго шёл, много сделал, никого не предал, ни перед кем не покривил душой и вышел наконец на ровное, под которым уже зреет, дожидаясь своего срока, всё доброе, что ещё будет. За окном догорал короткий осенний день. Где-то на голом тополе устраивались на ночь грачи — последние ночи перед отлётом. Скоро они снимутся и уйдут на юг, и тополь опустеет до весны; скоро встанет река; скоро выпадет первый снег и укроет город до Рождества, к которому вернутся дети. Всё шло своим чередом, по кругу, как ходило веками, — и я, чужой здесь полтора года назад, был теперь частью этого круга, своим в нём, и оттого спокоен той глубокой осенней тишиной, какая бывает только у того, кто наконец дома. Я допил чай, посидел ещё немного у тёмного окна и пошёл спать — без тревоги, без недоделанного на завтра, впервые за долгое время засыпая в мире, в котором всё было на своих местах.

Глава 16

Удар

Серафим причастил Гордеева в начале ноября — в один из тех серых, низких дней, когда осень уже сдала, а зима ещё не встала, и небо висит над городом ровным свинцом, и кажется, что свет навсегда ушёл из мира.

Я узнал об этом от самого Серафима, зашедшего ко мне после. Старик был тих и сосредоточен, как бывает человек, только что побывавший у последней черты чужой жизни.

— Причастил, — сказал он, садясь и не сразу принимаясь за чай. — Соборовал и причастил. Он был в памяти — той, что осталась. Говорить не мог, а понимал всё, я по глазам видел. И принял таинство не как иные принимают под конец, со страху, лишь бы на всякий случай, — а принял всерьёз, осознанно. Я ему отпустил грехи, Павел Андреевич. Все, какие были, — а их, надо думать, было немало за такую-то жизнь. Отпустил. На то и поставлен.

Он помолчал, отхлебнул наконец чаю.

— А знаете, что он сделал, когда я кончил? — проговорил Серафим, и в голосе его было удивление, не остывшее, видно, и за дорогу ко мне. — Я отпустил ему грехи, причастил, всё как положено. И уж уходить собрался. А он меня глазом задержал — единственным своим живым глазом — и рукой, левой, что ещё слушается, поманил. Я наклонился. Он силится сказать — а не может, язык не идёт. Мучился, мучился — и выговорил одно слово, через силу, по складам. Знаете какое? «Спа-си-бо». Мне. За причастие.

Серафим покачал головой.

— Я сорок шесть лет служу, Павел Андреевич. Меня умирающие всяко провожали — кто со слезами, кто молча, кто и проклясть норовил под конец, бывало и такое. А чтоб гроза купеческая, Гордеев, всю жизнь попов в грош не ставивший, под конец выговорил попу «спасибо» через отнявшийся язык — такого со мной не бывало. В этом «спасибо» вся его перемена. Умер бы он год назад — умер бы зверем, в злобе. А нынче умрёт человеком. Это вы его, Павел Андреевич, повернули — приходом своим. Я только довершил.

Я слушал и не знал, что чувствовать. Я ведь шёл к Гордееву не спасать его душу — куда мне, я и в Бога-то верю не по-здешнему, а по-своему, смутно. Я шёл по простому человеческому позыву — проводить, не дать уйти в одиночку. А вышло, что этот простой позыв сделал то, чего не сделали бы ни проповеди, ни уговоры: размягчил окаменелое сердце настолько, что оно под конец сказало «спасибо». Доброе, сделанное без расчёта на плод, плодоносит щедрее всякого, сделанного ради плода. Я в этом убеждался уже не раз за полтора года, но всякий раз заново дивился.

— Странная вещь, — продолжал он. — Я сорок шесть лет соборую умирающих и всякий раз дивлюсь одному: как смерть равняет. Лежит передо мной богатейший в городе человек, гроза и сила, которого все боялись, — а лежит он точно так же, как лежал прошлой зимой нищий старик в богадельне, которого я соборовал перед ним. Те же глаза, тот же страх, та же надежда. Перед смертью нет ни богатых, ни сильных, ни грозных — есть только души, отходящие ко Господу, голые, как родились. Гордеев это, я думаю, под конец понял. Оттого и принял всё всерьёз. Кто это понял — тому легче отходить.

Серафим поднялся, опираясь на посох.

— А вы, Павел Андреевич, готовьтесь, — прибавил он у двери. — Скоро вас позовут. Я по нему вижу — дни, не недели. И коли позовут — идите не мешкая, в любой час. У смерти расписания нет, она ждать не любит. Поспеете — хорошо. Опоздаете — будете жалеть, а жалеть у гроба тяжелее всего, тяжелее даже, чем сидеть у живого ещё. Так что идите, как позовут, бросив всё. Дела подождут. А это — не подождёт.

Я кивнул. Я и сам знал, что пойду, как позовут, бросив всё. И слова Серафима — «опоздаете, будете жалеть» — только укрепили во мне эту готовность сорваться в любой час, которую я и так в себе носил, прислушиваясь день и ночь к тому, не стучат ли.

36
{"b":"974573","o":1}