Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я думал ещё и о том, как по-разному уходят из мира два рода людей. Гордеев ушёл — и оставил после себя пустоту, дыру, в которую чуть не хлынула всякая дрянь; его сила была хищной, вычерпывающей, и держалась только им, и с ним рухнула, едва не наделав беды. А вот если уйду я — что останется? Не пустота, я надеялся, а сделанное: дамба, что стоит сама; завод, что работает без меня; школа, что учит без моего пригляда; дума, что научилась решать; команда, что знает дело. Хищник, уходя, оставляет дыру, потому что всё держал на себе. А строитель, уходя, оставляет построенное, которое держится само. В этом и вся разница двух родов, и весь смысл выбора между ними: строй так, чтобы после тебя осталось стоящее, а не зияющее.

И я в те декабрьские недели, глядя, как улаживается гордеевское наследство, как растворяется его опасная пустота, дал себе ещё один тихий зарок — последний, кажется, в той череде зароков, что я надавал себе за месяц гордеевской смерти: строить и впредь так, чтобы держалось без меня. Чтобы, доведись мне уйти — а уйти доведётся всякому, — после меня осталась не дыра, а сад. Гордеев показал мне на своём примере, чего не надо; теперь оставалось всю остальную жизнь делать, как надо, помня этот пример.

Дома горел свет. Зима встала окончательно, река стала, санный путь установился. Скоро Рождество, скоро приедут дети. Гордеевское пустое место заполнилось, город улёгся, и можно было наконец, впервые за два года, не заполнять никаких пустот, не затыкать никаких пробоин, а просто жить дальше, в улёгшемся, успокоившемся, своём городе. Я снял шубу, прошёл к лампе. Аграфена дремала над вязанием; на столе лежало недочитанное письмо от Анны. За окном падал ровный декабрьский снег, заваливая город, пристань, кладбище, гордеевский опустевший дом и его свежую могилу — всё ровной белой тишиной, под которой сходила на нет одна история и копилась, дожидаясь весны, другая. Я придвинул письмо Анны, разгладил, стал читать при лампе — про Петербург, про курсы, про то, что Николай у неё бывает, что оба здоровы и ждут не дождутся Рождества и дороги домой. И тёплое, живое это письмо после всех гордеевских бумаг, после кладбища, после пустого места было как глоток чистой воды после тяжёлого дня: жизнь продолжалась, дети звали домой, и впереди, за декабрьским снегом, светило Рождество — первое Рождество города, в котором не стало Гордеева, и первое за два года, к которому я подходил без единой нависшей угрозы за спиной, с лёгким сердцем, чистыми руками и ясной совестью.

Глава 20

Итог

Декабрь шёл тихо — первый по-настоящему мирный месяц за два года.

Я не сразу это осознал, а осознав, подивился: впервые с той самой весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле, надо мной не висело ничего. Ни паводка, который вот-вот, ни доноса, который пишется, ни стройки, которая встала, ни эпидемии, которая грозит, ни Гордеева, который готовит очередной ход. Ничего. Просто декабрь, просто управа, просто город, идущий своим зимним ходом под ровным снегом. И эта пустота над головой, отсутствие нависшего, была так непривычна, что я первые дни всё прислушивался — не идёт ли откуда беда, по двухлетней привычке ждать беду. Беда не шла. Над головой было чисто.

Странная это вещь — отвыкать от опасности. Два года я жил, как живёт человек на войне: в постоянной собранности, вполуха слушая, не свистнет ли пуля, вполглаза глядя, не зайдёт ли враг с фланга. Эта собранность вошла в плоть и кровь, сделалась второй натурой, и я уже не замечал её, как не замечает солдат своей вечной настороженности, пока война не кончится. А война кончилась — и настороженность осталась, висела во мне без предмета, искала угрозы и не находила, и от этого ненахождения мне делалось почти не по себе, как делается не по себе человеку, привыкшему к шуму и вдруг попавшему в полную тишину. Мир, оказывается, тоже надо уметь выносить — и это умение даётся бойцу труднее, чем умение воевать.

Я вспоминал, как Долгушин писал из своей Вятки про то, что привыкает к покою и что нашему брату, деятельному, это даётся тяжело. Вот и мне предстояло привыкать — не к вятскому ещё покою, до того далеко, а к мирному, не военному ладу городской жизни. Не отбиваться, а строить. Не ждать удара, а вести вперёд. Не против, а за. И, поймав себя на этом коротком «не против, а за», я вспомнил вдруг, что в прежней моей жизни для такого поворота мысли был особый, нерусский, ходкий оборот, каким там бросались на каждом совещании, — вспомнил и не сразу подобрал, а подобрав, поморщился: до чего же он был казённый, тот язык, и до чего я рад, что забываю его. Даже мысли мои за два года обрусели, перешли на здешний неторопливый лад, и прежнее, нижнеярское, всплывало уже редко, чужим гостем, которого не сразу и узнаёшь. Я и сам перешёл на здешний лад — весь, до самых мыслей. Стал здешним. Стал своим.

И работа в этой чистоте пошла другая — не оборонительная, как все два года, а спокойная, строительная, на дальний срок. Прежде я всё делал спеша, под угрозой, затыкая пробоины: дамбу — пока не прорвало, завод — пока не помешали, школу — пока не прикрыли. А теперь можно было не спешить, не затыкать, а строить ровно, обдуманно, надолго. Я засел за сметы на будущий год — не аварийные, а развивающие: где замостить ещё улицу, где поставить ещё фонари, как расширить больничный флигель, не пора ли думать о водопроводе, о котором я мечтал ещё в начале, да всё было не до того под обстрелом.

И, сидя над этими сметами, я впервые позволил себе думать вдолгую — не на год, а на пять, на десять лет вперёд. Город рос: за два года население прибавилось, торговля оживилась, завод тянул за собой и прочие промыслы. А растущему городу мало того, что есть; ему нужно вперёд — водопровод, новые школы, мощёные улицы, может, и о железной дороге когда-нибудь пора будет задуматься, хоть это и казалось пока несбыточным для уездного захолустья. В прежней жизни я знал, что будущее России — в рельсах, в промышленности, в грамотных людях; и здесь, в восемьдесят втором году, я мог понемногу, по кирпичу, готовить свой маленький город к этому будущему, которого сам, может, и не увижу. Не всё сразу. Не всё при мне. Но направление я задал верное — к свету, к росту, к грамоте, — и теперь, в мирное время, мог вести город по этому направлению не рывками, под угрозой, а ровно, обдуманно, на дальний срок.

Это было новое для меня дело — строить в мире, без врага, без понукания угрозы. И я, признаться, не сразу к нему приноровился: рука по двухлетней привычке всё искала, с чем бороться, а бороться было не с чем, и приходилось учиться работать не против, а просто за — за город, за рост, за будущее. Оказалось, это труднее. Против бороться легко — есть враг, есть азарт, есть ясная цель: одолеть. А просто строить, без врага, на одной своей воле и совести — для этого нужна другая, тихая, не азартная сила, которой я только ещё учился. Но учился — и в этой учёбе, в этом переходе от воина к строителю, и состоял, я чувствовал, главный мой труд на третий бережанский год. Война кончилась — началось строительство мирного времени, и оно было мне, признаться, и труднее, и интереснее войны, потому что воевать я научился, а вот строить в мире, без понукания угрозы, на одной своей воле — этому ещё предстояло выучиться.

* * *

В середине декабря пришли разом три письма — день такой выдался, письмоносный.

Первое было от Долгушина, из Вятки. Старик писал редко, по делу или по большим случаям, и письмо его меня порадовало, как радует весть от того, кто стоял у начала твоего пути. Михаил Петрович Долгушин — мой первый наставник в этой жизни, человек, который в первые мои растерянные недели восемьдесят первого разглядел во мне не самозванца, а будущего голову, и не пожалел времени выучить меня азам, — он узнал о смерти Гордеева (вести доходят и до Вятки) и писал по этому поводу.

«Итак, Павел Андреевич, — писал он своим крупным, после удара ещё укрупнившимся почерком, — отвоевались Вы. Гордеев в земле, дело его рассыпалось, город Ваш. Поздравлять с этим не стану — со смертью не поздравляют, да и Вы, я Вас знаю, не радостью её встретили, а печалью, ибо человек Вы не злорадный».

45
{"b":"974573","o":1}