Я перечитал эту строчку дважды: старик за тысячу вёрст, ни разу не видев меня за эти два года, угадал моё чувство вернее, чем угадал бы иной, сидящий рядом. И читал дальше:
«А вот с чем поздравлю — с тем, что отвоевались чисто. Я слыхал, Вы к нему на одр ходили и хоронили достойно. Это дорогого стоит. Иной, одолев врага, пляшет на его могиле; а кто врага по-человечески проводил — тот не врага одолел, а себя, свою низость, какая во всяком сидит».
Я отложил было письмо, перевёл дух — старик умел и в письме попасть в самое сердце, — и дочитал последние строки:
«Вы себя одолели. Этому я Вас не учил — этому не выучишь, это в человеке либо есть, либо нет. У Вас, выходит, есть. Рад, что не ошибся в Вас два года назад».
Дальше старик писал о себе — что жив, что жена понемногу оправляется, что доживает в Вятке тихо, у реки, и что доживать тихо после бурной службы оказалось не так горько, как боялся. Он описывал свой вятский домик, реку под окном, как ходит по утрам смотреть на воду, как завёл знакомство с местным учителем и спорит с ним о книгах. И в этом описании тихого вятского доживания, в том, как старый, всю жизнь прослуживший человек обживает свой последний покой, не ропща, было что-то и грустное, и светлое разом — будущее, которое ждёт всякого деятельного человека, если он доживёт: не власть, не борьба, а тихий домик у реки и спор о книгах с местным учителем. Я попробовал представить себя таким — старым, отошедшим от дел, у какой-нибудь реки, — и не смог: слишком далеко, слишком невообразимо. Но знал, что и это придёт, как пришло к Долгушину, и что хорошо бы дойти до того покоя так же, как он, — не сломленным, не озлобленным, а примирённым, спорящим о книгах, глядящим по утрам на воду. «Привыкаю к покою, — писал он. — Тяжело даётся нашему брату, деятельному, а даётся. Привыкнете и Вы, когда придёт срок. А пока — стройте. Ваш срок строить, не отдыхать. Отдыхать будете в Вятке, как я, лет через тридцать». Я улыбнулся этой стариковской шутке и отложил письмо с тем тёплым чувством, какое оставляет весть от человека, который тебя понимает и которому ты обязан началом.
* * *
Второе и третье письма были от детей.
Анна писала ровно, по своей петербургской мере, две страницы убористо: про курсы, про лекции, про то, что зима в Петербурге сырая и тёмная, что она здорова, что много занимается. И между строк, как всегда у Анны, читалось больше, чем в строках: что она повзрослела ещё, что уверенности в ней прибавилось, что Петербург, поначалу чужой и страшный, стал ей понемногу своим — как стал мне своим Бережанск. В конце она писала о Рождестве: что приедет с Николаем вместе, что уже взяли места на поезд до Казани, а оттуда санным путём, что считает дни. И эта приписка про «считает дни» отозвалась во мне сильнее всех двух убористых страниц: значит, и в петербургской своей взрослой жизни она считает дни до дома, до меня, до Аграфены, до этого старого дома с окном на сад. Дом держит. Как ни далеко уехали, а дом держит — невидимой нитью, по которой считают дни до возвращения.
Была в Аннином письме и ещё одна строчка, на которой я задержался. Вскользь, между лекциями и погодой, она писала: «Анатолий Иванович прислал к именинам поздравление, очень сердечное. Я ответила тепло, но коротко. Не тороплюсь, папа, как мы и условились. Но и не гоню — пусть будет, как будет». И за этой ровной, сдержанной строчкой я прочёл, что линия с Кошкиным жива, что Анна не закрыла её, а держит, как держат дверь приоткрытой, — не входя и не затворяя. «Пусть будет, как будет» — это было новое в ней, выросшее за петербургский год: прежде она или хватала, или отказывалась, а теперь умела вот так, по-взрослому, оставлять открытым, не решая до срока. Я ничего не написал ей в ответ про Кошкина — мы условились, что про это она говорит сама, — но про себя порадовался: дочь научилась той же зрелой неторопливости в сердечном, какой я учился в делах. Видно, и впрямь дом лепит молча: я не звал её ждать своего срока с Варварой, а она, глядя на меня, выучилась ждать своего срока с Кошкиным. Так передаётся не наставлением, а примером — то, чего словами не передашь.
Николаево письмо было другое — короткое, мальчишеское, полное институтских восторгов и тревог. Он поступил — это я знал уже, но всякий раз перечитывал с гордостью. Учился, по его словам, трудно, но с азартом; математика давалась, черчение давалось, а вот с какими-то гуманитарными предметами воевал. Завёл двух товарищей — «верных, папа, как ты говорил, нашёл своих». Скучал по дому, по заводу, по Хомутову с его молоточком — молоточек, писал, держит на столе, и товарищи смеются, а он не отдаёт. И тоже считал дни до Рождества. «Привезу тебе показать, как я научился чертить, — писал он. — Ты увидишь, я не зря поехал».
Было в Николаевом письме и такое, отчего у меня защемило в груди по-особому. «Папа, — писал он в самом конце, неловко, по-мальчишески перескочив с черчения на главное, — я тут, в Петербурге, среди чужих, часто про тебя думаю. Тут много разных людей, и начальников, и профессоров, и я их разглядываю и сравниваю — с тобой. И знаешь, мало кто с тобой рядом стоит. Я раньше думал, всякий взрослый такой, как ты, — справедливый, прямой, своё дело знающий. А теперь вижу: редкость это. Я с тебя меряю людей, папа. Высокая мерка вышла — иные не дотягивают. Спасибо тебе, что ты такой. Я постараюсь быть, как ты».
Я перечитал это дважды. Мальчик мерил людей с меня. С меня — самозванца, попаданца, чужой души в чужом теле, не имевшего на отцовство никакого права, кроме полутора лет прожитой рядом жизни. И вышла, по его словам, высокая мерка. И он хотел быть, как я. Было в этом что-то почти невыносимое — и сладкое, и горькое разом: я обманул его самим фактом своего существования в теле его отца, я не тот, за кого он меня держит, — и в то же время я не обманул его ни в чём настоящем, был с ним справедлив, прям, честен, и эта-то правда поведения оказалась важнее лжи происхождения. Он мерил людей не с настоящего Стрешнева, пьяницы и должника, а с меня, того, кем я стал. И, значит, кем бы я ни был по тайному своему происхождению, отцом я ему стал настоящим — раз он мерит с меня людей и хочет быть, как я. Это и есть отцовство: не кровь, не имя, а то, что сын мерит с тебя мир.
Я сидел с тремя этими письмами — от наставника из Вятки, от дочери и сына из Петербурга, — и думал, что вот она, моя жизнь, разложенная по трём конвертам: прошлое (Долгушин, начало пути) и будущее (дети, продолжение), сошедшиеся на моём столе в один декабрьский день. Прошлое благодарило и напутствовало; будущее училось и считало дни до дома. А я сидел посередине, в настоящем, в своём доме, в своём городе, связующим звеном между тем, кто меня выучил, и теми, кого выучил я. Так и тянется человеческая цепь: тебя выучили — ты выучил — тебя помянут — ты помянешь. И быть звеном этой цепи, прочным, не порвавшимся звеном, — это, может быть, и есть всё, что от человека требуется.
* * *
Под вечер я сел к зелёной тетради — той самой, что вёл с прошлого июня, — и решил подвести итог.
Не годовой даже — двухлетний. Скоро, в марте, исполнится два года, как я в этом теле, в этом городе, в этой жизни. И декабрьским тихим вечером, при лампе, в опустевшем перед Рождеством доме, мне захотелось оглянуться на эти два года и сказать себе, что вышло, а что нет.
«Декабрь 1882, — написал я. — Подвожу итог двух лет. Враг похоронен. Дети выучены и запущены в жизнь. Дело стоит само. Город — мой, и я — его. Долгов нет — ни денежных, ни иных. Чего хотел в начале — добился: вытащил чужое запущенное хозяйство и чужую запущенную семью, сделал из захолустья работающий город, из чужого тела — себя. Можно бы и почить на лаврах».
Я перечитал и усмехнулся последней строчке. Почить на лаврах. Вот этого-то я и боялся пуще всего — той самой бронзы, того застоя, что подстерегает победителя. И, обмакнув перо, дописал:
«Но почить нельзя. Гордеев научил: кто перестаёт расти — гниёт, как он сгнил, накопив и остановившись. Расти надо до конца, до могилы, иначе застой. Город сделан — но город не кончается, он растёт вечно, ему всегда мало: мало школ, мало дорог, мало больниц».