Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ну как он? — спросил я.

— Спит, — сказал я. — Поговорили. Немного. Он устал. — Я помолчал. — Пётр Тарасович. Если что понадобится — за доктором послать ночью, ещё что, — присылайте ко мне в любой час. Без чинов. Сосед соседу. Хорошо?

Он смотрел на меня, и видно было, как в нём ломается, перестраивается что-то — вся прежняя картина, в которой Стрешнев был врагом. Враг не предлагает присылать за доктором в любой час. Враг не сидит у одра. Он не знал, что со мной делать, в какую клетку поставить, и оттого просто кивнул, растерянно и благодарно.

— Спасибо, Павел Андреевич, — выговорил он. — Я не ждал. Думал, вы… А вы вон как. Спасибо.

Я вышел на двор, на октябрьский свет, и долго стоял, привыкая после полумрака больной комнаты к дневному. Со двора видна была Волга — серая, осенняя, готовая вот-вот встать. Та самая Волга, пристань на которой Гордеев держал тридцать лет и теперь отпускал вместе с жизнью.

И, глядя на эту реку, я думал о странной несоразмерности всего. Восемнадцать лет тянулась эта вражда; в неё вложено было столько сил, расчётов, бессонных ночей, ходов и контрходов — а свелась она в конце к получасу у постели, к холодной руке в моей ладони, к двум словам, вытолкнутым половиной рта. Река текла как текла, равнодушная, и грачи кричали, и осень шла своим ходом. И, глядя на это, я дал себе тихий зарок: не тратить остатка отпущенного мне срока на вражду. Строить — да. Защищаться, когда нападут, — да. Но жить против кого-то — нет. Слишком коротко всё. Слишком равнодушна река.

Домой я шёл медленно — и вышел от Гордеева другим, чем входил. Закрылся круг. Я сделал то, что должно: пошёл, посидел, подержал за руку, передал и принял «я тоже». Сколько ему осталось — день ли, неделя, месяц, — я не знал; но знал, что между нами сказано и сделано всё, что можно. Я успел. Грачи кричали над голым тополем, и я шёл под их крик домой, налегке, без той тяжести, что нёс туда.

Глава 15

Тишина после

После визита к Гордееву на меня сошла тишина — не пустота, а именно тишина, та особая внутренняя тишина, что наступает, когда долгое напряжение наконец отпускает и не сразу ещё веришь, что отпустило.

Полтора года я жил в негромком, но непрерывном напряжении борьбы — то явной, то затаённой, но всегда присутствующей. Гордеев был фоном всех моих дней, тёмным гулом, к которому привыкаешь и перестаёшь замечать, пока он не смолкнет. И вот он смолкал — не потому, что я его одолел, а потому, что человек уходил, — и в наступающей тишине я с удивлением прислушивался к себе и не находил ни торжества, ни даже облегчения в чистом виде, а находил эту странную, широкую, чуть печальную тишину, какая бывает в доме наутро после похорон: всё кончилось, все ушли, и ты остаёшься один в прибранных комнатах, не зная, чем заполнить наставшую пустоту.

Война кончалась. И кончалась она, как я уже понял и записал, не моей победой. Я не победил Гордеева — его победила старость, болезнь, его собственная выгоревшая изнутри жизнь. Я только устоял против него, пока он был в силе, а потом пережил его, как переживает дерево соседнее, подгнившее у корня. В этом не было ни доблести, ни торжества. Была только тишина пережившего — тишина, в которой пора было учиться жить заново, без привычного тёмного гула борьбы.

И, странное дело, я ловил себя на том, что мне будет недоставать этого гула. Не Гордеева — Гордеева мне было жаль по-человечески, но недоставать мне будет не его, а той определённости, какую даёт ясный враг. Когда у тебя есть враг, жизнь проста и собрана: знаешь, против кого стоишь, к чему готовиться, куда смотреть. Враг, как ни странно, упорядочивает существование, придаёт ему направление, как придаёт направление магнит железным опилкам. А не станет врага — и опилки рассыпаются, теряют строй, и надо заново, без магнита, искать, ради чего собираться. Это труднее, чем кажется. Многие, потеряв врага, теряют и себя — и либо выдумывают нового, чтоб не рассыпаться, либо мельчают, обмякают, не зная, куда девать высвободившиеся силы. Я не хотел ни того, ни другого. Я хотел научиться жить без врага — собранно, направленно, но не против кого-то, а ради чего-то. Это была новая задача, потруднее всех гордеевских ходов: выстоять не против удара, а против пустоты, наступающей, когда ударов больше нет.

Полтора года меня держала борьба. Теперь предстояло научиться держаться самому — изнутри, делом, семьёй, тем тихим севом, что не требует врага, чтобы иметь смысл. Серафимово поле под паром. Я стоял на пороге этого пара и, признаться, чуть робел перед ним — как робеет всякий деятельный человек перед наступающим покоем, не зная ещё, покой это или начало конца.

* * *

Я зашёл к Серафиму — теперь уже прямо, не под предлогом.

Рассказал ему про визит к Гордееву — коротко, без подробностей, которые и не пересказываются: про слезу, про «я тоже», про пожатие руки. Серафим слушал, сложив руки, и в обыкновенно спокойных его глазах стояло то редкое внимание, какое он приберегал для немногого.

— Вы хорошо сделали, Павел Андреевич, — сказал он, когда я кончил. — Очень хорошо. Может, и не было у вас за полтора года дела важнее этого — а оно ведь не дело даже, не дамба, не школа. Так, полчаса у чужой постели. А весит больше иной дамбы. — Он помолчал. — Я к нему завтра пойду. Пётр Тарасович присылал — отец, говорит, после вашего прихода будто оттаял, согласен причаститься. Раньше попа гнал, а теперь согласен. Это вы его, Павел Андреевич, к тому приготовили — не словами о Боге, Боже упаси, какой из вас проповедник, — а тем, что пришли. Человек, к которому пришёл вчерашний враг, легче отворяет душу и Богу. Вы ему дверь приоткрыли, а уж войду в неё я.

Я не знал, что ответить. Я не думал, идя к Гордееву, ни о каком его причащении, ни о душе его в церковном смысле; я шёл по простому человеческому позыву. А вышло, что простой человеческий позыв сделал то, чего не сделали бы никакие уговоры: размягчил окаменевшую за жизнь душу настолько, что она согласилась наконец на последнее таинство. Доброе дело, сделанное без всякой задней мысли о его последствиях, дало плод, какого я и не загадывал. Так, кажется, и бывает с по-настоящему добрым: оно плодоносит не там, где сеял, и не тем, чего ждал.

— А насчёт тишины, — прибавил Серафим, провожая меня и угадав, видно, что-то по моему лицу, — это вы не пугайтесь. После большого всегда тишина. Я её сорок шесть лет знаю — после похорон, после Пасхи, после всякого, что отгремело. Кажется — пусто. А это не пусто. Это поле под паром отдыхает перед новым севом. Не торопите его засевать. Пусть полежит под паром. Само подскажет, когда сеять.

— Я, батюшка, не привык, чтоб поле под паром лежало, — признался я. — Привык, чтоб всё засеяно было, всё в работе. Праздное поле меня тревожит.

— Знаю, — кивнул Серафим. — По вам видно — деятельный человек, из тех, кому покой страшнее труда. Таким тишина тяжелее всего даётся. Вы, Павел Андреевич, за полтора года столько вспахали и засеяли, сколько иной за десять не успевает, — а отдыхать не научились. И вот вам моё стариковское слово, не как попа, а как человека, который пожил: научитесь. Поле, что не лежит под паром, истощается и родит всё хуже. И человек, что не знает покоя, истощается так же. Бог не зря седьмой день заповедал праздновать — не из лени, а из мудрости: всякому живому нужен пар, передышка, тишина. Вы своё отвоевали и отстроили. Дайте теперь земле — и себе — полежать. Это не безделье. Это тоже работа, только тихая: работа отдыха, без которой всё прочее истощается.

Эти слова Серафима — «работа отдыха», «поле под паром родит лучше» — легли мне на душу глубоко. Я ведь и впрямь не умел отдыхать; деятельная моя натура, что в прежней жизни, что в этой, не выносила праздности, искала, к чему приложиться, и в наступающей тишине я уже начинал тревожиться, чем её заполнить, какое новое дело затеять. А старый священник говорил: не затевай. Полежи под паром. И в этом, я чувствовал, была та мудрость, до которой мне самому ещё расти и расти, — мудрость не делания, а сознательного недеяния, покоя как труда.

34
{"b":"974573","o":1}