— Я пришёл проведать вас, Тарас Лукич, — сказал я тихо. — Без дела. Без подвоха. Просто проведать.
Он смотрел. Потом, с усилием, от которого вздулась жила на лбу, выговорил — криво, вполрта, но разборчиво:
— За… чем?
Одно слово. Оно далось ему так трудно, что всё стало ясно: каждое слово ему теперь — как мне версту пройти. И оттого это «зачем» весило больше иной долгой речи.
* * *
— Зачем, — повторил я за ним. И ответил — не сразу, обдумывая, потому что лгать умирающему нельзя, а правда тут была непростая.
— Сам не вполне знаю зачем, Тарас Лукич, — сказал я наконец. — Думал по дороге — и не придумал гладкого ответа. Мы с вами восемнадцать лет враги — ну, вы восемнадцать, я поменьше. Вы мне ходов наделали, я вам. И по всякому расчёту мне бы радоваться, что вы… что вам худо. А я не радуюсь. Вот пришёл — и не радуюсь. Тяжело мне. И, чтоб эту тяжесть с себя снять, пришёл. Выходит, для себя пришёл, не для вас. Так честнее будет сказать.
Глаз его смотрел не мигая. И в нём что-то двигалось — медленно, как двигалось теперь в нём всё, — какая-то работа понимания. Он слушал. Он всё понимал — Вебер был прав, — только сказать не мог.
Я говорил ещё — негромко, неторопливо, не требуя ответа, который ему так трудно давался. Говорил то, что говорят у постели, когда молчать тяжелее, чем говорить, а пустых слов не хочется. Сказал, что не держу на него зла за все его ходы — а ходов было много, и иные крепко мне попортили кровь, — что в этой нашей войне он играл свою партию, я свою, и что война есть война, на ней не обижаются, как не обижается солдат на солдата. Сказал, что он был сильным противником — таким, какого не стыдно иметь, и что лёгкие победы над слабыми ничего не стоят, а трудные над сильными чего-нибудь да стоят, и за то, что он сделал мои победы трудными, я ему, как ни странно, отчасти даже благодарен: слабый враг измельчил бы и меня, а сильный заставил расти. Я не знал, доходит ли до него это; но глаз слушал, и в нём, кажется, теплело — медленно, как теплеет остывшая печь, в которую подложили последнее полено.
И вот что было важно: я не лгал ему. Не говорил «вы были хорошим человеком» — он не был, и оба мы это знали. Не говорил «простите меня» — мне не за что было просить, я воевал честно. Была сказана только правда, та, что можно сказать врагу у одра, не покривив душой: что не держу зла, что чту его силу, что война кончена. И эта правда, не приукрашенная и не подслащённая, доходила до него вернее всякой жалостливой лжи, потому что он был человек, всю жизнь имевший дело с расчётом и обманом, и фальшь учуял бы сразу, а правду — пусть жёсткую — принимал.
Я помолчал и прибавил то, ради чего отчасти и шёл, — поручение Морозкина:
— Савва Парфёнович вам кланяться велел. Морозкин. Сказал передать: зла не держит. Это он про старое, про склад, про шестьдесят четвёртый год. Сказал — выгорело у него зло. Просил вам сказать, что с его стороны — кончено. Чтоб вы знали.
Вот тут глаз его дрогнул по-настоящему.
Не знаю, чего я ждал — может, что он отмахнётся, что гордость не даст принять, — но вышло иначе. При имени Морозкина, при словах «зла не держит» что-то прошло по его перекошенному лицу, по живой его половине, — судорога, спазм, не сразу разобрать. А это он плакал. Левый глаз его налился и потёк — одной слезой, медленной, стариковской, какие текут не от слабости даже, а от того, что прорвало наконец что-то, державшееся десятилетиями. Восемнадцать лет — да какое восемнадцать, всю жизнь, с того пожара, — он нёс эту вражду с Морозкиными, нёс как главное дело и главную обиду, и вот враг через меня передавал, что зла не держит, что кончено, — и это, единственное, чего гордеевская гордость не сумела отбить, пробило его насквозь.
Он силился что-то сказать. Я наклонился ближе. Он выговаривал по слогу, по полслогу, с мукой:
— Ска-жи ему. — Долгая пауза, набор сил. — Я… тоже.
И не договорил — не смог, или не захотел, или нечего было договаривать. «Я тоже». Тоже не держу? Тоже виноват? Тоже устал? Бог весть. Но и этого «я тоже», вытолкнутого половиной рта из умирающего тела, было довольно. Два рода грызлись полвека — и вот, через меня, посредника, нечаянно для самого себя, последний Гордеев передавал последнему Морозкину своё «я тоже», и круг, тянувшийся с шестьдесят четвёртого года, замыкался у этой постели, в полумраке, при одной свече.
* * *
Ещё один раз он напрягся, силясь сказать. Глаз его скосился к окну — к прикрытым ставням, за которыми лежала Заречная, пристань, Волга, всё его тридцатилетнее хозяйство, уходившее теперь из рук. И он выговорил, с той же мукой, по слогу:
— Всё… отдал. А за что — держал?
И замолчал, обессилев. Но я понял и это — недосказанное яснее сказанного. «Всё отдал, а за что держал». Вся жизнь, сложенная в один кривой вопрос умирающего: тридцать, сорок лет он отбирал и держал — пристань, деньги, власть, город, — держал мёртвой хваткой, не отпуская ни крохи, и вот всё это уходит, отдаётся, а зачем держал — он, кажется, только теперь, у края, и спрашивал себя, и не находил ответа. Держал, потому что держал. Копил, потому что копил. А зачем — за этим вопросом открывалась пустота, та самая пустота нежилого богатого дома, в которой он прожил жизнь, не заметив, что она пуста.
Я не стал отвечать на этот его вопрос — да и не мне было на него отвечать. Я только сказал:
— Отдыхайте, Тарас Лукич. Не говорите больше, тяжело вам. Я посижу.
И он, кажется, был благодарен за это разрешение молчать — закрыл глаз, перевёл дух.
Больше он в тот раз почти ничего не сказал — устал смертельно от этих немногих слов.
Но мы посидели ещё. Я не уходил — уходить пока было нельзя, он не хотел, чтоб я уходил, хоть и не мог этого выговорить. И мы сидели молча — я на стуле, он в подушках, — и это молчание было не пустое, не тягостное, а то полное молчание, в котором сказано больше, чем словами. Я вспомнил Серафима, его восемь минут тишины в ризнице, его «не для совета, для покоя», — и тут было то же: я ничем не мог помочь Гордееву, ни словом, ни делом, но я мог быть рядом, и само это «рядом» было тем единственным, что один человек может дать другому у последней черты.
В какой-то миг его живая рука — левая — шевельнулась на одеяле, поползла ко мне. Я не сразу разобрал, чего она ищет. Потом накрыл её своей. Она была сухая, холодная, старческая, но пожатие в ней ещё было — слабое, но было. Он сжал мою руку — раз, коротко, — и отпустил. И в этом пожатии, последнем, что он мог мне дать, не было ни вражды, ни примирения даже в полном смысле, а было простое, голое, поверх всего человеческое: один человек у края держался за руку другого, потому что у края страшно, и всё равно, друг ты или враг, лишь бы рука была тёплая.
Так мы и сидели — я держал его холодную руку в своей тёплой и не отнимал. За окном, сквозь прикрытые ставни, тянуло осенним холодом и далёким граем грачей; в комнате потрескивала свеча; где-то внизу осторожно ходил Пётр Тарасович, не смея подняться и помешать. А мы сидели — двое стариков (рядом со смертью всякий стар), восемнадцать лет враги, — и рука в руке, и молчали, и в этом молчании, в этом тепле ладони, перетекавшем из моей в его, и было всё, чего не сказать словами и что одно только и имеет цену у последней черты.
Я держал его холодную руку и думал, что вот она, та последняя партия, которую я шёл доигрывать, — и что доигралась она не победой и не поражением, не местью и не прощением даже, а вот этим: пожатием руки в полумраке, «я тоже», одной стариковской слезой. Восемнадцать лет вражды свелись к этому. И это было правильно. Так и должно было кончиться — не громко, не торжеством, а тихо, по-человечески, как кончается у одра всякая людская вражда, если у одра оказывается живой человек, а не сведённый счёт.
* * *
Я вышел от него, когда он задремал — обессилев от тех немногих слов и того короткого пожатия.
Пётр Тарасович ждал в нижней комнате. Он поднялся мне навстречу, и в лице его был всё тот же вопрос, та же растерянность.