Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Спасибо, Савва Парфёнович.

— Не за что пока, — отозвался он. — Вот отобьёмся — тогда.

Он помолчал и прибавил, глядя в сторону, будто между делом:

— А Гордеев-то сдал.

Я не сразу ответил.

— Сдал?

— Сдал, — повторил Морозкин. — Видал его в субботу у «Якоря», издали. Постарел за лето. Серый стал. Идёт — за руку левую держится. — Он пожал плечами. — Я зла ему не желаю, грех. Но скажу как есть: не тот Гордеев, что в марте. Этот ход у него, чую, последний большой. Дальше пороху не станет.

Я ничего на это не сказал. Сказать было нечего — и радоваться было нечему, хоть человек напротив меня и был тем, кто полгода складывал по копейке моё нынешнее тридцатидневное неудобство. Гордеев сдал. И, отметив это, я поймал себя на том, что не чувствую ничего похожего на торжество, а чувствую что-то потяжелее, и решил, что разберусь с этим после, когда будет время. Времени не было. Был понедельник, был ответ Раздольскому, и до конца месяца оставалось двадцать семь дней.

Морозкин ушёл к полудню. После него заглянул Прохор — не в кабинет, а в дверь, как он это умел, бочком, картуз в руках.

— Павел Андреевич. По тому делу. — Прохор не называл Колесникова по имени даже здесь; я его этому не учил, он сам так завёл. — Сидит тихо. С субботы со двора не выходил. На почту не присылал и не получал. Почтмейстер сказал — как чего, в первый же час мне.

— Хорошо, Прохор. Спасибо.

Он потоптался, кивнул и исчез так же бочком. Четыре должности было теперь у Прохора в городе — дворник, наблюдатель по вестнику, мерщик воды на пристани и вот это, последнее, без названия в бумаге, — и все четыре он нёс с одинаковой обстоятельной серьёзностью, от которой мне делалось то смешно, то тепло, а чаще и то и другое разом.

Когда дверь за ним закрылась, Сычёв сказал:

— Письмо Михаилу Петровичу ушло в среду. Если по обычному ходу — в Вятке к субботе, к воскресенью. Брат его в Петербурге к середине месяца сможет передать нашу просьбу. Окно у нас — до двадцать пятого июля.

Я кивнул. Долгушин писал из Вятки коротко и редко, но в нужную минуту оказывалось, что у старика и в отставке остались руки, протянутые в те комнаты, куда мне самому хода нет. Младший брат его, Пётр Петрович, служил в том же министерстве, что и Раздольский, чином повыше иного делопроизводителя, и мог — не по службе, а по той частной привычке, какая у служилых людей иногда дороже всякой инструкции, — попросить Раздольского до формального хода ознакомиться с другой стороной дела. Раздольский, по словам брата, такие просьбы исполнял. Не из доброты. Из аккуратности: человек, который любит, чтобы дело было полным, прежде чем дать ему ход.

— Значит, к двадцать пятому надо, чтобы наш пакет уже лежал у Раздольского, — сказал я. — А просьба Петра Петровича пришла бы следом. Не раньше — иначе она повиснет в воздухе, не на чем будет стоять. И не позже — иначе опоздает.

— Так, — согласился Сычёв.

— Тогда пакет — к понедельнику. И ещё. — Я придвинул чистый лист. — Сегодня же набросаю в «Казанский телеграф». Не опровержение на анонимку — на анонимку отвечать нельзя, отвечать значит признавать. А просто: управа извещает, что городская воскресная школа открыта законно, программа в думе, и всякий желающий может с ней ознакомиться. Сухо. Без имени Гордеева, без слова «донос». Пусть выйдет к среде, рядом с гордеевским шёпотом, — и пусть читатель сам сравнит крик без подписи и ровную строку от управы.

— Это вы хорошо, — сказал Сычёв и впервые за утро чуть улыбнулся. — Криком на крик — оба в грязи. А ровным на крик — крикун и остаётся крикуном.

Я писал черновик до сумерек, переписывал трижды и всё вычёркивал лишнее, пока не осталось десять строк, в которых не к чему было придраться и не на что обидеться. Это тоже была работа — может быть, главная за день: написать так, чтобы спокойствие было не позой, а веществом строки.

* * *

Домой я вернулся к семи.

Анна сидела в саду с книгой — той самой, кургановской, про Закавказье, которую читала мне ещё в июне и, видно, дочитывала теперь для себя. Николай был у себя, над дифурами: я задал ему пять задач и срок до середины месяца, и он, к моему тихому удовольствию, грыз их с тем же упрямством, с каким год назад не желал грызть латынь. Аграфена приехала к ужину, и в доме пахло Глафириным пирогом — не с вязигой, с малиной, первой в этом году.

За ужином о деле не говорили. Анна знала — я сказал ей коротко, без тревоги, ещё в субботу, — но за столом не спрашивала, и я был ей за это благодарен. Аграфена тоже знала, по-своему, тем своим знанием, которое ни о чём не спрашивает и всё видит; раз только глянула на меня поверх чашки и ничего не сказала, и в этом «ничего не сказала» было больше поддержки, чем в любых словах.

После ужина я ушёл в кабинет.

Открыл зелёную тетрадь. Она работала с двадцатого июня, и места в ней было ещё много. Я думал записать о деле — служебно, по пунктам, как привык: что сделано в понедельник, что осталось, какие сроки. Обмакнул перо.

«3 июля, — написал я. — Начали ответ Раздольскому. Белкин разбирает по статье — говорит, по форме пусто. Завод, Залесский, школа — пакет к понедельнику следующей недели. Морозкин держит нижний город собой. Опровержение в „Телеграф“ — к среде».

Перечитал. Всё было верно и всё было не о том.

Я перевернул страницу.

«Сегодня понял одну вещь про эту работу, — написал я медленнее. — Самое трудное в ней — не удар. Удар я научился принимать. Самое трудное — ровно прожить день, в который что-то должно случиться, а ты ничего не можешь ускорить. Не страх, не суета — а ровная выдержка. Стоять, как стоит Морозкин у обедни: молча, на своём месте, и одним этим стоянием делать дело. Это отдельное умение, и оно к вечеру отзывается в плечах не меньше, чем работа руками. Это работа, не подвиг».

Я остановился. Подумал, не дописать ли про Гордеева — что сдал, что серый, что держится за руку. Не дописал. Записывать чужую немощь, даже вражью, в свою тетрадь не хотелось; было в этом что-то, чего я в себе не одобрял.

И всё же мысль о нём не уходила, и, сидя над закрытой уже тетрадью в тихом, остывающем к ночи кабинете, я позволил ей побыть. Восемнадцать лет этот человек был для города постоянной величиной, такой же привычной, как разлив по весне или ледостав по осени, — с ним считались, его опасались, на него оглядывались, и даже те, кто его не любил, выстраивали свою жизнь отчасти по нему, как выстраивают дом, помня, с какой стороны дует ветер. И вот этот ветер слабел у меня на глазах, и я, который полтора года выучивался стоять против него ровно, вдруг понял, что не испытываю от его слабости ни облегчения, ни злорадства, а только странную, тихую печаль — печаль не о Гордееве, которого мне не за что было жалеть, а о чём-то более общем: о том, должно быть, что всякая большая вражда, даже самая несправедливая, кончается не победой и не поражением, а просто тем, что один из двоих стареет первым.

Закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик. Погасил лампу.

В саду уже смерклось. Анна ушла в дом, в гостиной слышно было пианино — играла она вполголоса, для себя, что-то ровное и негромкое. Я постоял у окна. За воротами, напротив, горел фонарь — тот самый, который я полтора года назад выпрашивал, выбивал, ставил, и который теперь горел сам собой, каждый вечер, потому что так было заведено.

Двадцать семь дней. Завтра — вторник, и снова в управу, и снова ответ, строка за строкой. Я смотрел на фонарь и думал, что год назад этот свет был для меня делом — победой, добытой с боем. А теперь он был просто свет за окном моего дома, в моём городе, и это «моём» далось мне за полтора года дороже всякого фонаря и стоило того.

Пианино в гостиной смолкло. Я постоял ещё немного и пошёл к своим.

Глава 2

Кто такой Глебов

В среду, пятого июля, вышел «Казанский телеграф», и в нём, на третьей полосе, между объявлением о продаже рысистого жеребца и сообщением о ценах на хлеб, стояли мои десять строк.

4
{"b":"974573","o":1}