Вечером я, как всегда, сидел у окна. Фонарь горел. До конца июля оставалось дней десять, и где-то в Петербурге уже сделался первый, невидимый мне поворот, после которого всё пошло иначе, — а я об этом не знал и сидел спокойно, оттого что научился за этот год спокойно сидеть, не зная. Это тоже было умение. Может быть, главное из всех — спокойно сидеть, не зная, и не точить себя тем, чего не изменишь. Анна доиграла наверху свою нескончаемую вещь. Аграфена давно спала. Дом дышал ровно, как дышит всякий дом, в котором живут люди, не отравленные страхом. Я погасил лампу и пошёл к себе, и спал в ту ночь без снов — крепко, как спит человек, сделавший своё и доверивший остальное тем, кому довериться можно.
Глава 6
Отзыв
Весть пришла в последних числах июля, в жаркий полдень, и пришла буднично, как приходит всё по-настоящему важное.
Сычёв принёс мне в кабинет два письма разом — оба из тех, что он за версту научился отличать от прочей почты по весу, по штемпелю, по какому-то ему одному внятному признаку служебной важности. Одно было из Вятки, от старшего Долгушина. Другое — из Петербурга, от Голицына. Он положил их передо мной и не ушёл, как уходил обыкновенно, а остался у двери — и по тому, что остался, я понял, что он уже знает или догадывается, что в них.
Я распечатал вятское первым.
Долгушин писал, как всегда, коротко и почти без знаков препинания, рукой, ещё не вполне оправившейся после удара: что брат его, Пётр Петрович, исполнил, о чём был прошен; что советник Раздольский, ознакомившись с обеими сторонами дела, нашёл основания к дознанию недостаточными и дело о бережанском городском голове производством прекратил, не дав ему дальнейшего хода; что бумага о сем пойдёт обычным порядком через губернское правление и дойдёт до меня официально недели через две-три, но что он, Долгушин, спешит уведомить меня раньше, по-дружески, чтобы я не томился. И в конце, отдельной строкой: «Поздравляю, Павел Андреевич. Отбили и третий. Берегите себя — четвёртый будет, Гордеев не уймётся. Но это после. А пока — выдохните».
Я перечитал дважды. Потом положил письмо на стол и с минуту сидел молча.
Странно: я ждал этой минуты месяц, выстраивал к ней всё — пакет, Долгушинский канал, опровержение, выдержку, — а пришла она, и я не почувствовал ни того торжества, ни даже того облегчения, какие, казалось бы, должны были нахлынуть. Было что-то ровное, спокойное, почти усталое — чувство сделанной работы, не более. Так каменщик, выведя стену, не пляшет вокруг неё, а отходит, смотрит, ровно ли легло, и вытирает руки. Стена выведена. Дальше — следующая.
Я подумал, что год назад, в начале всей этой истории, я, верно, ликовал бы. Год назад каждая отбитая атака была событием, потому что я ещё не знал, удержусь ли вообще, и всякая маленькая победа доказывала мне самому, что я не самозванец, что справляюсь, что чужая должность мне по плечу. А теперь доказывать было нечего и некому. Я справлялся — это стало уже не вопросом, а просто положением вещей, таким же ровным и привычным, как фонарь за воротами. И оттого отбитый третий удар не ликовал во мне, а лёг ровно, в ряд к прочему сделанному, — ещё один кирпич в стене, которую я клал второй год и собирался класть, сколько отпущено.
Это, если вдуматься, и была настоящая перемена во мне за этот год — не то, что я научился отбивать удары, а то, что отбитый удар перестал быть праздником. Праздником бывает редкое. А когда умение делается ремеслом, оно перестаёт праздноваться и начинает просто работать. Я стал ремесленником своего дела — и это было лучше всякого торжества, потому что торжество проходит за вечер, а ремесло остаётся на всю жизнь.
Долгушин в конце письма просил выдохнуть, и я, отложив бумагу, и вправду выдохнул — медленно, долго, впервые за месяц до самого дна. Месяц я держал в себе ровное напряжение, не давая ему ни прорваться, ни осесть, и теперь, отпустив, почувствовал, как оно выходит из плеч, из спины, из того места под ложечкой, где у меня всегда копилась невыказанная тревога. Тело помнило этот месяц лучше головы. Голова держалась ровно, а тело копило — и теперь отдавало накопленное долгим выдохом у раскрытого окна.
— Прекращено, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Раздольский нашёл основания недостаточными. Дело закрыто.
Сычёв снял пенсне, протёр, надел. Это было у него вместо всего — вместо радости, вместо вздоха облегчения, вместо крестного знамения. Протёр пенсне.
— Слава богу, — сказал он негромко. — Я, признаться, Павел Андреевич, эти две недели плохо спал. Не показывал, а плохо спал. Сорок один год служу, а к таким бумагам не привык. К ним и нельзя привыкнуть.
— Теперь поспите.
— Теперь посплю, — согласился он серьёзно, как о деле.
Я подумал, что официальная бумага о прекращении пойдёт обычным порядком — через губернское правление, через Варфоломеева в Казани, через канцелярии и журналы, — и доберётся до меня недели через две-три, с печатями и за нумером. И что в этой медлительности казённого хода есть своя польза: к тому времени, как бумага ляжет на мой стол официально, в городе уже всё уляжется само, без объявлений. Я не собирался ничего объявлять. Объявить о победе — значило бы признать, что была угроза, а признавать угрозу задним числом, когда она миновала, незачем: это только взбудоражит тех, кто и не знал, и заставит гадать тех, кто знал наполовину. Пусть дело тихо закроется, как тихо открылось. Гордеев бил с шумом — анонимкой, слухом. Я отвечу тишиной и на победу: ни строки в газете, ни слова с амвона думы. Отбились — и отбились. Кому надо, те узнают; кому не надо, тем и знать незачем.
Эта мысль — не праздновать победу вслух — пришла мне легко и сама собой, и я отметил, что год назад она бы мне в голову не пришла. Год назад я бы, верно, не утерпел как-нибудь да дать понять городу, что вышел чист, — из той несамоуверенной потребности в признании, какая мучает всякого, кто ещё не уверен в своём месте. А теперь потребности не было. Место было моё, и доказывать его никому, в том числе себе, больше не требовалось.
* * *
Второе письмо, голицынское, объясняло другую сторону доски — ту, что оставалась тёмной.
Голицын, как и обещал, узнавал про Глебова не торопясь, в полуслова, и теперь, в полуслова же, сообщал узнанное. Глебов Иван Григорьевич оказался человеком не страшным и не крупным — мелким честолюбцем, из тех, что лезут вверх не по способностям, а по услужливости, и берутся за чужие поручения тем охотнее, чем они сомнительнее, надеясь сомнительной услугой купить себе покровителя. Кто-то его и вправду продвигал — Голицын намекал на некое лицо повыше, связанное с провинцией, с теми краями, откуда тянулась и гордеевская ниточка, — но намекал так осторожно, что я понял: дальше этого Голицын не пойдёт, и настаивать бесполезно, да и незачем.
Незачем — потому что главное Голицын сказал между строк, и я это вычитал. Глебов в своём усердии перебрал. Взявшись провести дело о бережанской школе, он вышел за пределы того, что поручали и дозволяли, и теперь, когда дело лопнуло, оказался в положении незавидном: услужил — а услуга вышла боком, и покровитель, кто бы он ни был, не похвалит за лопнувшее дело, а отодвинется от неудачника, как отодвигаются от всякого, кто подвёл. Глебову теперь было не до меня. Глебову теперь надо было выгребать самому из той ямы, которую он себе вырыл усердием не по разуму.
— Вот и весь Глебов, — сказал я, дочитав, и протянул письмо Сычёву. — Сам себя наказал. Нам и пальцем шевелить не пришлось.
Сычёв прочёл, кивнул.
— Так оно чаще всего и бывает, Павел Андреевич, с этакими. Они не от большой силы вредят, а от малой подлости. А малая подлость тем и кончается, что подлец сам в ней и вязнет. Большого вреда от него ждать нечего. Он теперь годы будет отмываться.
Я подумал, что Сычёв прав, и что это и есть лучший исход с такими, как Глебов: не разоблачать, не воевать, не тратиться, а просто дать ему доделать то, что он делает, — а делает он, в конечном счёте, яму себе самому. Тень за Глебовым так и осталась тенью, безымянной, нащупанной только намёком. Я не стал её доискивать. Доискивать тень, которая тебя уже не достаёт, — пустая трата сил; пусть сидит в своей темноте, мне до неё дела нет, покуда она до меня не тянется.