Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он сел напротив, и мы помолчали. За окном смеркалось тем долгим июльским смерканием, которое тянется и тянется, не решаясь стать ночью, и в этом неторопливом свете я смотрел на своего сына — не родного по крови, доставшегося мне вместе с чужим телом и чужой судьбой, а ставшего за полтора года таким своим, что о крови я и не вспоминал, — смотрел и думал, что вот он сейчас на той самой яблоневой черте, что и Анна, только на своей: ещё в доме, ещё за этим столом, а уже одной ногой там, в Петербурге, в институте, в той взрослой жизни, куда я его и толкаю, и куда мне же его и больно отпускать.

— Папа, — сказал он наконец, глядя не на меня, а в окно, на меркнущий сад. — А ведь это значит, что в институт можно. Раз дифуры пошли.

— Можно, — сказал я. — Можно, Коля.

— Страшновато, — признался он, и это «страшновато» он сказал так просто и так по-взрослому, без рисовки, что у меня что-то повернулось в груди. — Петербург. Один. Анна-то там не пропала. Но Анна — она другая.

— Все так едут, — сказал я. — И все боятся, кто поумнее. Дурак не боится, ему и в институте делать нечего. А ты поезжай и бойся на здоровье — это не мешает, это даже помогает, если знать меру. И помни: дом тут. Дом никуда не денется. Будешь приезжать на лето и на Рождество, как Анна. Уехать в институт — это не уйти из дома. Это вырасти из него настолько, чтобы было куда возвращаться.

— А кем я оттуда выйду? — спросил он вдруг. — Инженером путей. Это что — мосты строить? Дороги?

— И мосты, и дороги, и станции, и всё, что по этой части, — ответил я. — Это, Коля, дело будущего. Через двадцать лет вся Россия будет в рельсах, как сейчас в просёлках, и людей, которые умеют их класть и считать, будет нехватка. Ты выйдешь человеком нужным — не прислужником при чужом деле, а тем, без кого дело не делается. Это разное. Большинство всю жизнь служат при чужом. А есть ремёсла, без которых не обойтись, и кто им выучился, тот сам себе хозяин, куда бы его ни занесло.

Я говорил и сам слышал в своих словах ту, давнюю свою заботу — заботу человека, который полжизни просидел при чужом деле, при чужих стратегических видениях и сорокаслайдовых презентациях, и который теперь, во второй своей жизни, больше всего на свете не хотел, чтобы мальчик напротив повторил эту дорогу. Пусть строит. Пусть кладёт рельсы, считает насыпи, спорит с подрядчиками — что угодно, лишь бы своё, лишь бы нужное, лишь бы не та тихая служилая тоска, которую я знал на вкус и которой не пожелал бы и врагу.

— А ты откуда про рельсы знаешь, что их через двадцать лет везде проложат? — спросил он, и в вопросе не было подвоха, было детское ещё доверие к отцовскому всезнанию.

— Знаю, — сказал я и улыбнулся в темноте. — Считаю. Тут считать нетрудно: где торговля, там и дорога, а торговля растёт. Это не пророчество, это арифметика. Та же, что у тебя в дифурах, только покрупнее.

Он принял и это — про арифметику он принимал охотнее, чем про пророчество, и слава богу. О том, откуда я знаю про рельсы по-настоящему, ему знать было не нужно, и я в который раз обошёл то место в разговоре, где другой попаданец, верно, не утерпел бы похвастать, — обошёл легко, привычно, как обходят знакомую яму на тёмной дороге.

Он подумал над всем этим, кивнул — медленно, принимая, — и унёс тетрадь к себе, а я остался один в темнеющем кабинете и долго ещё сидел, не зажигая лампы, в том особом покое, какой бывает, когда дело, на которое ты не можешь повлиять, отступает перед делом, ради которого, в сущности, и стоит жить.

Где-то в Петербурге лежал в чьём-то столе мой пакет, и чужая рука должна была его прочесть, и от этого чтения зависела моя ближайшая судьба, — а я сидел в темноте и думал не о пакете, а о том, что оба моих ребёнка стоят теперь на одной черте, готовые шагнуть в большую жизнь, и что вырастить их до этой черты, должно быть, и было главным, что я сделал за полтора года, главнее дамбы, фонарей и завода, потому что дамба простоит сто лет, а человек — дольше, человек идёт дальше всех дамб, и в этом единственное утешение и единственный смысл всякой работы, какую мы делаем, зная, что нас самих не станет, а сделанное — останется.

Глава 4

Две жизни

Середина июля выдалась такая, какой и положено быть середине июля: жаркая, ровная, длинная. Город обмяк, разморился, ушёл в тень. Дела сделались мелкие, медленные, летние — те, что не горят и могут полежать до осени. И я, поймав эту медленность, позволил себе на несколько дней то, чего обыкновенно себе не позволял: жить не делом, а домом.

Это была странная для меня роскошь. В прежней жизни, в Нижнеярске, дома у меня, по сути, и не было — была квартира, где я спал между двумя совещаниями, и кот, которого увезла Марина, и тишина, в которой никто меня не ждал. Я приходил туда ночью и уходил оттуда затемно, и за пятнадцать лет так и не научился отличать выходной от будня, потому что и в выходной голова была занята тем же, чем в будни, — трубами, подрядами, чужими стратегическими видениями. Я тогда думал, что так и надо, что в этом и состоит взрослая мужская жизнь: работа, работа и ещё немного работы, а дом — это место, куда складывают усталое тело до утра.

А здесь у меня был дом. Настоящий, с садом, с тёщей, с двумя детьми, с кухаркой, обижающейся, если мало съешь, с дворником на четырёх должностях, с фонарём напротив ворот. Дом, в котором меня ждали — не из вежливости, а потому, что я в нём был нужен. И вот этому, как ни странно, мне пришлось учиться заново и трудно, потому что уметь работать я умел, а уметь жить дома — нет, этого Ракитин не умел никогда, и Стрешнев, судя по бумагам, тоже не больно умел, так что мы с ним в этом были два сапога пара, и оба учились теперь по ходу.

* * *

Утром я всё-таки шёл в управу — без дела не сиделось, да и дело, хоть мелкое, было.

Сычёв встречал меня самоваром, мы разбирали бумаги, я подписывал, отсылал, кого-то принимал. Межевой спор соседей удалось развести миром — я выслушал обоих, прошёлся с ними на место, поглядел на спорную канаву и предложил решение, при котором каждый считал, что отчасти выиграл, а на деле выиграли оба, потому что перестали тратиться на тяжбу. Это было привычное, чисто моё ремесло — разводить людей так, чтобы они расходились не врагами, — и я делал его с удовольствием, какое даёт всякая работа по руке.

К полудню управские дела кончались, и я шёл домой — обедать, а после обеда уже не возвращался, чего прежде за мной не водилось. Сычёв на это поглядывал с тихим одобрением. Он давно, по-стариковски, считал, что я слишком много на себя беру и мало живу, и теперь, видя, что я на несколько летних дней отпустил вожжи, радовался за меня так, как радуются за человека, которого давно уговаривали отдохнуть и который наконец послушался.

— Вы, Павел Андреевич, правильно делаете, — сказал он как-то. — Дело подождёт. Дело — оно как печь у Хомутова, терпеливое. А лето — оно не ждёт. Лето раз в год.

— Это вы прямо философ, Фёдор Игнатьич.

— Какой философ. Сорок один год в управе. Тут поневоле выучишься, что не всё на свете бумага.

В другой день пришла мещанка — вдова, Аксинья, — просить пособия на похороны мужа. Муж помер от грудной болезни, оставил её с тремя ребятами и без гроша, и она пришла, готовая, видно, к отказу или к унижению, потому что в прежние годы за таким пособием ходили к Гордееву, а у Гордеева просить — значило кланяться и потом отрабатывать поклон неизвестно сколько. Я выдал ей из городской суммы, что положено, без проволочки и без поучений, и записал, чтобы Сычёв проследил, не нуждается ли семья ещё в чём к зиме. Она ушла, не веря, всё оглядываясь, словно ждала, что её окликнут и скажут, что пошутили.

И, глядя ей вслед, я подумал — не в первый раз и, верно, не в последний — о том, как мало, в сущности, надо, чтобы переменить в городе самый воздух. Не дамба, не завод, не фонари даже, а вот это: что за положенным тебе пособием ты идёшь не кланяться, а получать, и получаешь без поклона. В той, прежней жизни это называлось мудрёно и казённо, и под это писались целые уложения о порядке оказания, а на деле всё сводилось к одному простому: чтобы человек, придя за своим, уходил человеком, а не должником. Этого ни в каком уложении не пропишешь. Это или есть в управе, или нет, и зависит оно не от бумаг, а от того, кто за столом сидит. Я за столом сидел так, чтобы было. И в этом, пожалуй, было больше моей прежней выучки, чем во всех печах Гофмана, потому что печь я подсмотрел в книге, а вот как сделать, чтобы человек уходил человеком, — это я знал сам, своим хребтом, с тех ещё пор, когда сам бывал просителем в чужих приёмных и знал на вкус, каково это — кланяться за своё.

9
{"b":"974573","o":1}