Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Хорошо мне было оттого, понял я, что дело наконец сделалось большим и долгим. Покуда против меня был один Гордеев со своими доносами, я знал заранее и начало, и конец всякого его хода, и в этом знании была своя скука, как бывает скучна борьба с противником, которого перерос. А теперь за Гордеевым обнаружилась столица, за Глебовым — чья-то рука, и доска раздвинулась так, что края её ушли в темноту, и в этой темноте было не страшно, а интересно, потому что я наконец чувствовал под ногами не лужу уездной свары, а ту большую и медленную глубину, ради которой, должно быть, и стоит жить вторую, нечаянно доставшуюся жизнь.

Кто такой Глебов, я узнаю к концу июля. А кто за Глебовым — может быть, и не узнаю вовсе, и это меня, против ожидания, не пугало: иные тени так и остаются тенями до конца, и жить рядом с ними можно, если только не делать вида, будто их нет. Я и не делал. Я просто сидел у окна в своём продавленном кресле, в своём доме, в своём городе, слушал, как дочь играет ни для кого, как сын скрипит пером, как тёща считает петли, и думал, что вся моя сила в этой долгой партии — не в фигурах, которых у меня меньше, чем у противника, а вот в этом тихом вечере за спиной, ради которого я и не заторопюсь, сколько бы теней ни вышло из темноты.

Фонарь за окном горел ровно. Анна доиграла, подержала руки на клавишах и опустила крышку. Дом затихал — по комнате, по комнате, как затихает к ночи всякий дом, в котором есть кому затихать.

Глава 3

Пакет уходит

В понедельник, десятого июля, пакет был готов, и я отнёс его на пристань сам.

Можно было послать с Прохором или с рассыльным — так и делалось обыкновенно с казённой почтой, — но в это утро мне зачем-то понадобилось отнести самому. Я не сразу понял зачем, а потом понял: затем, чтобы своими руками передать его из своих рук в чужие и почувствовать ту минуту, когда дело перестаёт быть твоим. Покуда пакет лежал в управе, я мог ещё что-то в нём поправить — вынуть лист, переписать строку, передумать. Покуда он у тебя — он твой. А как только конторщик примет его, шлёпнет печать и бросит в мешок к прочим, он становится ничьим, общим, идущим своей дорогой, и от тебя в нём уже ничего не зависит. Я хотел эту минуту прожить, а не отдать рассыльному.

Пакет был плотный. В нём лежал ответ Раздольскому — всё, что мы с Белкиным выстраивали неделю: объяснение по школе, характеристика Залесского из учебного округа, свидетельства Серафима и Вебера, нотариальная бумага о моём выходе из заводского товарищества, список занятий Краснова с азбукой и счётом. Ровно, чисто, без единого лишнего слова и без единой обиженной ноты. Белкин трижды заставлял меня вычёркивать места, где сквозь сухость проступало раздражение. «Раздражение в бумаге, Павел Андреевич, читается как нечистая совесть, — говорил он. — Невиновный не сердится. Невиновный объясняет». И я вычёркивал, пока не осталась бумага, которой я сам, читая её чужими глазами, поверил бы.

Рядом лежал второй конверт — Долгушину в Вятку, с теми же материалами вкратце и наперёд, чтобы Пётр Петрович в Петербурге держал нашу сторону в руках. И третий, тонкий, — Голицыну, с благодарностью и просьбой узнать про Глебова дальше.

Конторщик принял, оглядел адреса, шлёпнул печатью. Заказное в Петербург, заказное в Вятку, простое в Петербург же. Бросил в мешок. Всё.

У дальнего конца пристани мелькнул Прохор — не подошёл, только показался, давая понять, что он тут и что у него ко мне есть слово. Я подошёл к нему сам, под видом, что разглядываю сложенный к погрузке лес.

— Павел Андреевич. По тому делу. — Он говорил вполголоса, глядя не на меня, а на штабель брёвен. — Тихо сидит. С почты ничего. Почтмейстер сказал — как третьего дня получил из Петербурга, так больше ни строки, ни туда, ни оттуда. Затаился.

Колесникова он по-прежнему не называл — «по тому делу», «тот», и всё. Я кивнул. Затаился — это было понятно: своё дело он сделал, анонимку напечатал, телеграмму получил, и теперь ему оставалось то же, что и мне, — ждать, чем кончится. Мы с ним, выходило, сидели по разные стороны одной доски и делали в эти дни одно и то же: ждали. Только он ждал, надеясь, что меня сломают, а я — зная, что не сломают. В этом и была вся разница, но разница немалая: надежда изматывает, а знание держит.

— Хорошо, Прохор. Смотри дальше. И вот что: как лёд встанет и навигация закроется — почта пойдёт санным путём, медленнее. Запомни эту перемену, она важная. По зиме всякое письмо будет идти дольше, и кто этого не учтёт — опоздает.

— Запомню, Павел Андреевич, — отозвался он серьёзно, и я знал, что запомнит: Прохор всё, что я ему говорил по его наблюдательной части, держал в голове крепче, чем иной писарь в книге.

— Пошло, — сказал подошедший Морозкин. Он вызвался проводить со мной — не по делу, а так, чтобы я не один стоял на пристани, глядя, как уплывает в мешке моя неделя. Он понимал такие вещи, Савва Парфёнович, лучше иного понимал.

— Пошло, — повторил я.

Свистнул пароход, отваливая. Колёса ударили по воде, муть поднялась из-под кормы, и судно пошло вверх, к Казани и дальше, унося в своём чреве, среди сотен чужих писем, три моих конверта, в которых лежала, если разобраться, моя ближайшая судьба. Я смотрел вслед, пока пароход не обогнул мыс.

— Теперь не наше. — Морозкин надел картуз.

— Теперь не наше, — согласился я. — Теперь ждать.

Мы постояли ещё немного. Волга в это утро лежала широкая и спокойная, отдавая небу его же белёсый июльский свет, и пароход на ней делался всё меньше, и дым его всё тоньше тянулся за кормой, и было в этом отплытии что-то такое, отчего у меня впервые за неделю отпустило в груди. Покуда бумага лежала у меня, я отвечал за каждое её слово и не мог не думать о ней поминутно. А теперь она плыла себе вверх по реке, чужими руками, по чужому расписанию, и думать о ней стало не только бесполезно, но и не нужно, — и в этой ненужности была, как ни странно, свобода. Сделанное сделано. Моё дело было — написать чисто и отправить вовремя; я написал чисто и отправил вовремя; остальное от меня не зависело, а к тому, что от меня не зависит, я за этот год научился относиться, как Хомутов к дождю: будет — переждём.

* * *

Ждать оказалось отдельной работой, и работой не из лёгких.

Я и прежде знал по той, давней жизни, что ожидание решения, на которое ты уже не можешь повлиять, изматывает хуже самого трудного дела, — но знать и прожить не одно и то же. В деле ты тратишь силы и видишь, как они переходят в сделанное. В ожидании силы тратятся так же, а перейти им некуда, и они оборачиваются внутрь и точат тебя самого. Спасение от этого было одно, испытанное: не давать пустоте места. Заполнять день обыкновенной работой так плотно, чтобы для ожидания не оставалось щели.

И обыкновенной работы, по счастью, было довольно — город не останавливался оттого, что у его головы лежало где-то в пути дознание. Шли июльские дела, мелкие и нескончаемые, из тех, что не попадают ни в какие летописи, а из которых и состоит на деле всякое управление: жалоба двух соседей на межу, прошение мещанки о пособии на похороны мужа, спор о месте на базаре, починка моста через овраг, который опять повело. Я разбирал их одно за другим, с тем особым вниманием, какое в эти дни нарочно прикладывал к мелочам, потому что мелочи держали меня в равновесии лучше крупного.

Раз съездил на завод. Вторая печь, гофмановская, двенадцатикамерная, достраивалась — внутренняя кладка шла к концу, и Хомутов водил меня по лесам, постукивая молоточком по кирпичу, и кирпич отзывался то звонко, то глухо, и Хомутов по звуку отбирал годное от негодного с той безошибочностью, какой я завидовал в людях, знающих своё дело руками. К августу обещали пробный обжиг. Я слушал Хомутова, смотрел на кладку, на работающих, на Куликова, распоряжавшегося у новой печи, — и ожидание отступало, потому что вот это, кирпич и печь, было настоящее, осязаемое, идущее своим верным ходом независимо ни от какого Раздольского.

7
{"b":"974573","o":1}