Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И тогда ему пришёл на ум Стрешнев.

Странно, дико было посылать за отцовым врагом. Но всплыло в памяти, как тот приходил месяц назад — единственный, кто явился к живому ещё отцу не по делу, а проститься; как отец после того прихода будто оттаял, согласился на причастие; как выговорил попу «спасибо».

И мягким своим, нехитрым, но верным сердцем Пётр Тарасович понял, что Стрешнев — враг, чужой, соперник — окажется, может быть, единственным, кроме него самого, кто придёт проводить отца по-человечески. Враг, пришедший к одру, в эту минуту дороже друга, не пришедшего. И Пётр Тарасович, поборов неловкость, кликнул работника и велел идти за Стрешневым: коли не спит — звать.

* * *

Постучали в ту самую ночь, поздно вечером.

Я ещё не спал — сидел в кабинете, дописывал что-то при лампе, и стук в наружную дверь в неурочный час сразу всё мне сказал, ещё прежде, чем Прохор, накинув тулуп, пошёл отворять и вернулся с гордеевским работником.

— Павел Андреевич, — выговорил работник, мявшийся на пороге, мокрый от первого мокрого снега, что повалил к ночи. — Пётр Тарасович прислали. Сказали: коли не спите — пожалуйте. Тарас Лукич отходит. Совсем уж. К утру, доктор сказал, не дотянет. Просили вас.

Я встал, не раздумывая. Аграфена, не спавшая ещё, вышла на голоса, поняла всё с одного взгляда, перекрестила меня молча. Я оделся потеплее — ночь была сырая, валил мокрый снег, первый в ту осень, — и пошёл за работником через тёмный, засыпаемый снегом город, на Заречную, к дому, в котором отходил Гордеев.

Снег валил крупный, мокрый, лип к лицу, к плечам, гас в чёрной воде Волги, ещё не вставшей, но уже несшей первое ледяное сало. Город спал. Редкие фонари — те, что я выпросил и поставил за полтора года, — горели сквозь снег мутными пятнами.

Я шёл и думал о том, как странно сходится всё в эту ночь. Полтора года назад, в марте восемьдесят первого, я очнулся в этом городе — в чужом теле, в чужой жизни, не зная ещё ни города, ни людей, ни врагов. И первым из людей, кого я узнал как силу, как угрозу, как то, с чем придётся считаться, был Гордеев. Он встретил меня — не лично, через дела, через своё присутствие, — в самом начале моего здешнего пути; он был первой крупной величиной, которую я научился различать в тумане новой жизни. И вот теперь, полтора года спустя, я шёл сквозь первый снег провожать его в последний путь — и круг, начавшийся тогда, в марте, замыкался этой ноябрьской ночью. С Гордеева, можно сказать, началась моя бережанская жизнь — узнаванием врага. Гордеевым она теперь и подводила первый свой итог — проводами врага. Между этими двумя точками уместилось всё: паводок, школа, завод, дамба, дети, Варвара, три отбитых хода, дума, долги. Полтора года. Целая жизнь — вторая моя жизнь, начатая в чужом теле и ставшая своей.

И всё это время Гордеев был рядом — тёмной тенью, против которой я строил. Я не любил его, я с ним воевал. Но, идя сквозь снег к его одру, я чувствовал почти благодарность — ту странную благодарность, какую испытываешь к точильному камню, о который заточился: он тёр больно, искрил, но без него лезвие осталось бы тупым. Гордеев точил меня полтора года. О его сопротивление я выточился из растерянного самозванца в бережанского городского голову. Слабый враг измельчил бы меня; сильный — выковал. И вот кузнец моей здешней судьбы — невольный, враждебный, но кузнец — отходил, и я шёл сквозь снег сказать ему за это последнее, безмолвное спасибо, которого он, верно, и не понял бы, но которое я был должен ему сказать.

Заречная слобода спала под снегом. Дом Гордеева я узнал издали — в нём одном светились окна, жёлтые сквозь падающий снег: не спали, бодрствовали у одра. Я подошёл к воротам, и сердце у меня билось так, как не билось, кажется, ни перед одним гордеевским ударом, — потому что идти на удар я умел, а вот идти к смерти не умел и не научусь, как не научается никто. Я шёл за работником, и в груди у меня было то особое, торжественно-тяжёлое чувство, какое бывает, когда идёшь ночью к умирающему: чувство, что сейчас, в эти часы, рядом, в нескольких улицах, совершается то главное и страшное, перед чем смолкает всё мелкое, — переход человека из живых в мёртвые, уход души, тайна, которой не разгадал никто.

У ворот меня встретил сам Пётр Тарасович — выскочил без шапки, в накинутом на плечи кафтане, с непокрытой головой под снегом, и в этой непокрытой под снегом голове, в торопливости, с какой он выскочил, было столько, что я понял: спешил, боялся, что не застану отца живым, что опоздаю.

— Пришли, — выдохнул он, и в голосе была благодарность, какой не выскажешь словами. — Слава богу, пришли. Он ещё дышит. Поторопитесь, Павел Андреевич. Я уж думал — не успеете. А он, кажется, ждёт. Всё на дверь смотрит здоровым глазом. Может, вас и ждёт. Идёмте, идёмте.

И повёл меня через двор, через сени, по той же лестнице, что и месяц назад, — но месяц назад я шёл к больному, а теперь к умирающему, и это была разница, которую чувствуешь всем телом, всей кожей, как чувствуешь разницу между сумерками и наставшей ночью.

Я шёл провожать врага. И снег падал на нас обоих — на меня, идущего, и на того, к кому я шёл, угасающего за прикрытыми ставнями, — один и тот же первый снег той осени, ровный, тихий, ничего не разбирающий, кроющий и правых, и виноватых, и живых, и умирающих одной белой пеленой. Я взошёл по лестнице вслед за Петром Тарасовичем, и сердце моё колотилось, и на пороге той комнаты, где месяц назад мы с Гордеевым сказали друг другу наше бессловесное всё, я остановился на миг — перевести дух, собраться, — а потом шагнул внутрь, в полумрак, к последнему часу человека, бывшего восемнадцать лет мне врагом и ставшего под конец просто умирающим, которого пришёл проводить живой. За спиной, во дворе и над городом, всё падал и падал первый снег — тихо, ровно, без конца, словно само небо опускало на отходящую жизнь свою белую, всё примиряющую завесу. К утру, я знал, весь город — и крыши, и сад, и лабазы, и река у берега — будет укрыт ровным первым снегом, и в этой белизне всё вчерашнее, вся вражда, вся суета сделаются неразличимы, как делается неразличимо под снегом всё, что вчера ещё резало глаз.

Глава 17

У одра

В комнате было душно и тихо, и эта тишина была не та, что месяц назад, — другая, последняя.

Месяц назад тут стояла тишина больного: тяжёлая, но живая, с дыханием, с присутствием человека. Теперь стояла тишина отходящего — разреженная, истончившаяся, в которой жизнь уже почти выгорела и остался один её догорающий фитиль. Я понял это с порога, не успев ещё разглядеть Гордеева, — по самому воздуху комнаты, по тому особому строю, какой устанавливается там, где совершается уход.

Горели две свечи теперь, не одна. Пахло ладаном — Серафим, видно, побывал или оставил после соборования. У изголовья сидел Пётр Тарасович, осунувшийся, с красными от бессонницы глазами. А на широкой кровати, в подушках, лежал Гордеев — и от того Гордеева, которого я видел месяц назад, осталась уже едва половина: он усох ещё, заострился, ушёл в себя, и дышал редко, с долгими, страшными провалами, после которых не сразу верилось, что вдохнёт опять.

Я подошёл тихо, придвинул тот же стул, сел. Пётр Тарасович глянул на меня благодарно и чуть подвинулся, уступая место ближе к изголовью.

— Он вас всё ждал, — шепнул он. — С вечера. На дверь смотрел. Я уж боялся — не дождётся.

В комнате, кроме нас двоих, не было никого. Ни родни — у Гордеева, оказалось, и не осталось родни, кроме сына: жена умерла давно, братья и сёстры кто помер, кто разъехался, и связи с ними оборвались, как обрывается всё у человека, который копит и держит, а людей не бережёт. Ни друзей — друзей у Гордеева, в сущности, не было никогда, были только нужные люди да поверенные, а нужные люди и поверенные к одру не ходят. Ни прислуги в комнате — работники жались где-то внизу, не смея подняться к умирающему хозяину, которого боялись живого и стеснялись теперь. Огромное, тридцатилетней силы хозяйство — и при последнем часе хозяина пусто, как в нежилой горнице: сын да враг, и больше никого.

38
{"b":"974573","o":1}