Тогда, в думе, Гордеев впервые ясно увидел то, чего раньше не позволял себе видеть. Что дело не в одном проигранном голосовании. Что город — весь, целиком, тот самый город, на воде которого он вырос и состарился, — уже не его и не будет его, и что молодой жадный купчик из него, Гордеева, давно превратился в старика, которого терпят по привычке, как терпят старую вывеску над лавкой, где давно торгует другой.
Он не сломался тогда. Он пришёл домой, сел за бумаги и стал считать дальше — Колесникова, Глебова, Раздольского, тридцать дней. Он умел только это: считать и держать. Но что-то в нём в тот июньский день надломилось не до конца, а так — как надламывается лёд под ногой, ещё держит, а уже хрустнул.
И вот теперь, в трактире без окна, дослушивая чужой тёплый шум за стеной, он понимал, что третий ход — последний. Не потому, что после него не будет четвёртого; будут и четвёртый, и пятый, у Гордеева хватит и денег, и желчи. А потому, что дело уже не в Стрешневе. Дело в том, что Гордеев устал жить во вражде, которой не помнит начала, и победить в которой нельзя, потому что побеждать, как выяснилось, нужно было не доносами, а чем-то совсем другим, чему его не научили.
Он этого вслух не сказал бы и под пыткой. Но в комнате никого не было, и можно было хоть раз не лгать себе.
* * *
Дверь стукнула. Вошёл Трофимов — поверенный, тонкий, в чистом сюртуке, с той всегдашней готовностью в лице, которую Гордеев в нём ценил и которой не верил. Трофимов служил тому, кто платит, и Гордеев это знал про него с первого дня и держал именно поэтому: преданность можно перекупить, а расчёт — нет, расчёт надёжен, пока ты платишь больше других.
— Тарас Лукич. — Трофимов сел, не дожидаясь приглашения, по-свойски, и это «по-свойски» Гордеев тоже отметил и тоже не одобрил. — В городе уже говорят. С утра в трёх лавках слышал. Что на голову бумага из Петербурга, по политическому. Расходится.
— Пускай расходится.
— Расходится хорошо. — Трофимов чуть улыбнулся. — К воскресенью полгорода будет знать.
Гордеев посмотрел на него. Трофимов радовался — не делу, делу он был безразличен, а тому, что хозяин, кажется, наконец берёт верх, и значит, можно будет ещё какое-то время служить выигрывающей стороне. И от этой чужой радости Гордееву стало совсем тоскливо.
— Глебов писал? — спросил он.
— Молчит после телеграммы. Ему теперь молчать и положено — дело двинуто, его часть кончена.
— Кончена, — повторил Гордеев.
Он подумал, что и его часть, в сущности, кончена. Всё, что он мог сделать, он сделал; теперь оставалось ждать — ждать, как ответит Раздольский, как извернётся Стрешнев, кто кого пересидит. Полгода работы — ради того, чтобы теперь сидеть и ждать. Он усмехнулся про себя этой простой и обидной правде всякой большой затеи: готовишь её годами, а в решительный час от тебя уже ничего не зависит, и ты — лишний, как зритель на собственной свадьбе.
— Ступай, — сказал он Трофимову. — Завтра придёшь.
Трофимов поднялся, поклонился ровно настолько, насколько кланяются хозяину, который пока в силе, и вышел.
Гордеев остался один.
За тонкой стеной шумел разогревающийся к вечеру трактир — звякала посуда, кто-то засмеялся, кто-то требовал полового. Чужой, тёплый, живой шум. Гордеев сидел в комнате без окна и слушал его, и вдруг почувствовал, как от левого плеча по руке прошло — не больно, а будто рука затекла, отлежал, — и поднялось к груди, и сжало на один долгий вдох, и отпустило.
Он посидел неподвижно. Подождал, не вернётся ли.
Не вернулось.
«Объелся, — подумал он привычно, потому что так думал всегда, когда сжимало, а сжимало в последний год всё чаще. — Пирог с вязигой не идёт мне на ночь».
Он отодвинул стакан, тяжело встал, надел картуз. Рука была как рука. Он сжал и разжал пальцы — слушались. Вышел через заднюю дверь, на двор, в тёплый июльский вечер. Над Заречной слободой стоял несильный закат, ровный, без огня, какой бывает перед долгим устойчивым теплом. Где-то у пристани свистел отходящий пароход — последний на сегодня, вверх по Волге.
Гордеев постоял, глядя на воду, на которой ещё держался свет. Восемнадцать лет он смотрел на эту реку как на свою — пристань была его, баржи были его, грузы шли через его руки. Теперь пристань была наполовину уже не его, а через год, он чувствовал, не будет вовсе. И ничего нельзя было поделать — кроме того, что он уже сделал. Бумага легла. Тридцать дней. Дальше — как Бог даст.
Он впервые за вечер подумал слово «Бог», и оно отозвалось в нём пусто, как отзывается имя человека, с которым давно раззнакомились.
Дома его ждал сын. Пётр Тарасович — рыхлый, добрый, неглупый и совсем без хватки, единственный, в кого Гордеев вложил всё и от кого знал, что после него дело не удержится и года. Это была ещё одна несправедливость, и с ней Гордеев тоже давно перестал спорить. Он пошёл домой через слободу, медленно, придерживая левую руку правой, сам того не замечая, и думал не о Стрешневе уже, а о том, что надо бы завтра велеть Глафире — нет, Глафира была у Стрешневых, своя кухарка звалась Матрёной, — велеть Матрёне не класть на ночь тяжёлого.
Тридцать дней до конца июля. Он успеет дождаться, чем кончится. А дальше — как Бог даст.
В первый раз за восемнадцать лет это «как Бог даст» прозвучало в нём не угрозой врагу, а просьбой за себя.
Глава 1
С понедельника
В понедельник, третьего июля, я пришёл в управу раньше обычного и застал Сычёва уже за самоваром.
Это само по себе ничего не значило — Сычёв принимал самовар в углу управы за своё с декабря, и приходил рано всегда, — но в это утро он сидел не за бумагами, как обыкновенно, а просто сидел, держа стакан в ладонях, и смотрел в окно на пустую ещё Соборную. Пенсне лежало перед ним на сукне. Без пенсне лицо у Фёдора Игнатьича делалось старше и проще, и по этому простому лицу я понял, что он уже всё знает, читал субботний нумер, и что ночь у него прошла так же, как у меня, — то есть прошла.
— Доброе утро, Фёдор Игнатьич.
— Доброе, Павел Андреевич. — Он надел пенсне, и лицо снова стало служебным. — Я вам чаю налью.
— Налейте.
Я снял картуз, повесил, сел напротив. На столе между нами лежали две бумаги. Одну я знал наизусть со субботы — казённый пакет от советника Раздольского, дознание, тридцать дней, статья. Другую видел впервые: субботний нумер «Бережанских ведомостей», сложенный так, чтобы на виду была вторая полоса, а на второй полосе — заметка без подписи, в которой некий «обыватель, радеющий о городе» сокрушался, что городской голова покровительствует людям, чья благонадёжность под сомнением, и содержит на городские средства школу, где этих людей собирают.
Я прочитал заметку ещё раз, медленно. Сделана она была неглупо. Ни одного имени, ни одного обвинения, к которому можно придраться, — только сокрушение и вопросы. «Не пора ли спросить?» «Кому это выгодно?» Гордеевская работа, чистая: ударить сверху бумагой и снизу шёпотом, чтобы город зашептался раньше, чем я успею открыть рот.
Я отложил газету и придвинул казённый пакет.
Эту бумагу я знал слово в слово, но перечитал и её — не чтобы узнать новое, а чтобы ещё раз услышать её тон. Тон был холодный и гладкий, тот особенный канцелярский тон, в котором каждое слово отдельно безобидно, а вместе они складываются в петлю. «Имеются сведения». «Усматривается основание». «Предлагается дать объяснение в тридцатидневный срок». Ни обвинения, ни имени доносчика, ни даже прямого указания, в чём, собственно, я провинился, — только указание на школу, на двух человек при ней и на статью, по которой ведётся дознание.
Я положил рядом две бумаги — анонимку и пакет — и с минуту смотрел на них. В прежней жизни я повидал довольно таких бумаг, чтобы понимать: их пишет не злость, их пишет порядок. Раздольский в Петербурге не питал ко мне ненависти. Он меня в глаза не видел. Для него это было дело номер такой-то, лёгшее на стол по представлению, и он подписал его так же ровно, как подписывал десятки других, и так же ровно закроет, если ему дадут к тому основание. Вся разница между «закроет» и «не закроет» решалась здесь, в этой управе, в ближайшие тридцать дней, и решалась не криком, а бумагой — такой же ровной и гладкой, как его собственная.