И, додумав до этого, я понял окончательно то, что смутно чувствовал ещё на заводе, у второй печи: что я давно уже строю не для себя и не на свой век, и что это и есть единственно взрослый способ жить — когда перестаёшь мерить дело тем, успеешь ли пожать, а меришь тем, стоит ли сеять. Я сеял. Урожай соберут другие, на полях, которых я не увижу. И в этом не было ни капли горечи — была та полная, тихая, ничем не омрачённая радость сеятеля, которой я не знал в прежней своей торопливой жизни и которую узнал только здесь, в чужом теле, под чужим именем, в этом уездном городе на Волге, ставшем мне роднее всех городов, где я когда-либо жил.
За окном горел фонарь. Дом был тих — Николай собирался в дорогу, укладывался наверху, и слышно было, как он ходит. Скоро уедет. Анна давно в Петербурге. Дом пустел, как и положено дому осенью. Но где-то на Торговой, в двух протопленных комнатах при фабрике, двадцать семь детей выводили на грифелях первое в своём роду «аз», и пока они его выводили, никакая осень, никакое опустение, никакая новая твёрдая рамка сверху не были мне страшны. Я погасил лампу. Завтра будет второй день школы. И третий. И так — день за днём, азбука за азбукой, ученик за учеником, — пока стоит город; а город, я знал теперь твёрдо, будет стоять долго, дольше меня, дольше Гордеева, дольше всех нас, временных его жильцов, потому что мы наконец дали ему то, на чём города стоят века, — не стены, а грамотных людей.
Глава 10
Один
В сентябре гордеевская сторона начала осыпаться — тихо, без обвалов, как осыпается подмытый берег: то один комок земли соскользнёт в воду, то другой, и вот уже край не там, где был вчера.
Первым ушёл Шмелёв-сын.
Это вышло без объявлений и без перехода в наш лагерь с барабанным боем — просто на сентябрьском заседании думы молодой Шмелёв проголосовал не так, как отец, а так, как мы, и проголосовал не по одному вопросу, а по трём подряд, и стало ясно, что это не случайность, а решение. Сычёв, который считал голоса в думе, как иные считают деньги, пришёл ко мне в управу с тихим торжеством на сухом лице.
— Двадцать три на семь, Павел Андреевич, — сказал он, протирая пенсне. — Шмелёв-сын — наш. Не вслух наш, вслух он ни при чём, по-прежнему отцу сын. А по голосам — наш.
— Отчего перешёл?
— А оттого, что жена его — Морозкина племянница. Родственная нить тянет вернее всякой корысти. Гордеев его держал страхом да старым отцовским долгом, а Морозкин — родством. Родство пересилило. Это всегда так: страх держит, пока боятся, а родство — всегда.
Я кивнул. Двадцать три на семь. Год назад, когда я только разбирался в этой думе, гордеевских было восемь твёрдых да пятеро колеблющихся, и Гордеев набирал большинство, не вставая с места. Теперь у него осталось семь, и эти семь уже ничего не решали — они могли только возражать, а возражение без большинства есть сотрясение воздуха. Дума, которую Гордеев держал пятнадцать лет, перестала быть его думой. И перестала не оттого, что я её отнял силой, а оттого, что люди один за другим отходили от него сами — кто к родству, кто к покою, кто просто потому, что за проигрывающим идти незачем.
— А вы знаете, Фёдор Игнатьич, что меня в этом деле больше всего занимает? — сказал я. — Не то, что мы выиграли думу. А то, как мы её выиграли. Без единой купленной подписи, без единого крючка. Гордеев пятнадцать лет держал думу долгом да страхом — кто ему задолжал, кто его боялся. И держал крепко, пока был в силе. А как сила пошла на убыль — всё и осыпалось разом, потому что долг и страх держат только сильного. А мы держим тем, чего у Гордеева не было и быть не могло: тем, что с нами выгодно и не стыдно. Это другая порода власти. Её медленнее набираешь, зато она не осыпается от первого же удара.
— Это верно, — согласился Сычёв, садясь к самовару. — Я сорок один год при управе и три головы пересидел. Первый держал страхом — как помер, так от него и памяти не осталось, рады были, что избавились. Второй, прежний Стрешнев, царство ему небесное, ничем не держал, плыл по течению — при нём дума и развалилась на партии, всяк тянул своё. А вы вот держите делом. Я такого головы за сорок один год не видал. — Он помолчал, протёр пенсне и прибавил суховато, чтобы не вышло слишком: — Доживу, думаю, и до того, что про вас в губернии заговорят. Уже говорят, по правде. Овсянников в Казани, сказывают, вас в пример ставит.
— Рано в пример, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — В пример ставят, когда дело кончено. А у нас и половины не сделано.
Но слова его были мне приятны — не похвалой, к похвале я был равнодушен, а тем, что старый, всё на свете повидавший человек подтверждал: то, что я строю, — не блажь и не случай, а другая, прочная порода власти, какой он за сорок один год не видывал. Из чужого века я принёс не только печь Гофмана. Я принёс ещё и это — понимание, что власть, основанная на пользе и уважении, прочнее власти, основанной на страхе и долге. В моём времени это знали все учебники. Здесь это было откровением, которое старик Сычёв выстрадал сорока годами службы, а я принёс готовым.
* * *
Следом, тише Шмелёва, отошёл Бухвостов.
Этот не голосовал против отца-Гордеева демонстративно — он вообще перестал быть заметен, и в этой незаметности и было его отступление. Тот Бухвостов, что в январе подписал донос за вексель в семьдесят пять рублей — вексель, который Трофимов так и не оплатил и который теперь валялся у него дома пустой бумажкой, — тот Бухвостов мучился весь год, и я это знал, и видел его на воскресных литургиях с женой и младшими детьми у южного клироса, и понимал, что человек тихо выгребает из ямы, в которую сам себя посадил красивым словом про гражданский долг.
Я его не трогал и не попрекал — попрекать выгребающего значит топить. Я просто дал ему выгрести. И к осени он выгреб: отошёл от Гордеева не словами, а тем, что перестал ходить в трактир «Якорь» по понедельникам, перестал передавать гордеевские поручения, перестал вообще касаться той стороны городской жизни и занялся своей мукой да крупой на Купеческой улице, своей женой, своими детьми. Он вернулся в нормальную жизнь — ту, из которой его выманили на донос красивой формулой и в которую он теперь возвращался, тихо и стыдливо, как возвращается человек из дурной компании, надеясь, что никто не заметил, а заметили все, да помалкивают по доброте.
Я встретил его как-то на Соборной. Он шёл с дочкой, маленькой, лет шести, держал её за руку, и при виде меня смешался, хотел было поклониться сухо и пройти, но я остановился сам.
— Здравствуйте, Кузьма Антоныч. Хороша дочка.
Он покраснел, поклонился, пробормотал что-то про погоду. И в этом его смущении, в том, как он держал дочкину руку, как прятал глаза, было столько человеческого, столько обыкновенного стыда обыкновенного человека, оступившегося и знающего, что оступился, что я не почувствовал к нему ни капли той неприязни, какую полагалось бы чувствовать к подписанту доноса. Передо мной стоял не враг. Передо мной стоял слабый человек, которого однажды подбили на дурное и который теперь расплачивался — не моим судом, а собственным стыдом, что куда вернее.
— Не поминайте лихом, Павел Андреевич, — выговорил он наконец, тихо, не поднимая глаз.
— И вы меня, Кузьма Антоныч, — сказал я. — Идите с богом. Дочку растите.
Он постоял ещё мгновение, словно хотел сказать больше, — и сказал, не выдержав, разом, как прорывает:
— Я ведь тогда, в январе, не за деньги. То есть и за вексель тоже, грех, но не за деньги главное. Мне Трофимов так повернул, будто это долг гражданский — на неблагонадёжного-то донести. Будто я отечеству служу. Красиво повернул. А оказалось… — Он сглотнул. — Оказалось, не отечеству, а Гордееву. И вексель пустой. И стыд один. Я с тех пор, Павел Андреевич, к причастию подходить не могу спокойно. Всё кажется — батюшка в глаза глянет и всё про меня поймёт.
— Серафим не глянет, — сказал я мягко. — Серафим не из тех, кто в глаза тычет. А стыд ваш — он не зря. Стыд — это совесть работает. У кого совести нет, тот и не стыдится. Раз стыдно — значит, душа жива. Идите, Кузьма Антоныч. И к причастию идите. Кто кается, того и прощают — на том вся вера стоит.