Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Так и стоял я на пристани, глядя на тающий дым, и не торопился уходить, хотя провожавшие уже потянулись по домам. Хомутов первым тронул меня за рукав — «пойдёмте, Павел Андреевич, всё уж», — и я кивнул, но ещё помедлил. Есть минуты, которые не хочется обрывать, даже когда в них уже ничего не происходит, — ведь обрыв такой минуты есть признание, что вот это кончилось совсем; а пока стоишь и смотришь на воду, кажется, будто отъезд ещё длится, будто сын ещё не совсем уехал, будто можно ещё чуть-чуть побыть в том, что уже стало прошлым. Я знал, что это самообман, что пароход не вернётся и минута кончилась, — и всё-таки стоял, ибо сердцу нужны эти лишние минуты на пристани, чтобы свыкнуться с тем, что разум понял сразу. Разум быстр, а сердце медленно; разум проводил сына в одну секунду, едва пароход отвалил, а сердцу на эти проводы нужны были не секунды — дни, и я давал ему первые из этих дней тут же, на пристани, глядя на воду. Дом опустел. Я отдал обоих — Петербургу, институту, курсам, взрослой жизни, — отдал, как и должно, своими руками, и теперь мне предстояло выучиться жить в опустевшем доме, как полтора года назад я учился жить в чужом.

* * *

Домой возвращались молча.

Дом встретил тишиной — той особенной тишиной, какая поселяется в доме, из которого уехали дети: вещи на местах, всё прибрано, а звука нет, и от отсутствия звука дом кажется больше и пустее. Я прошёл по комнатам. Заглянул в Николаеву наверху — пустой сундук-крышка откинута, на столе забытый черновик с недорешённой задачей, на стене — оставленная гимназическая карта. Постоял.

Я сел на его кровать, взял со стола забытый черновик с недорешённой задачей. Знакомый неуклюжий почерк, знакомая длинная дорога к ответу — он и тут пошёл в обход, как привык, как я его научил: лучше длинно да сам, чем коротко да с чужого слова. Задача обрывалась на середине — не дорешал, заторопился, и я невольно потянулся за карандашом, чтобы дорешать за него, и отдёрнул руку. Не надо. Это его задача. Пусть лежит недорешённой до Рождества, когда он приедет и дорешает сам. Я положил черновик на место — туда, где он лежал, — чтобы к приезду всё было, как он оставил.

И — странное дело — не было во мне ни отчаяния, ни той чёрной пустоты, какой я боялся. Была печаль, светлая и широкая, как сентябрьское небо за окном. Дети уехали — но они уехали жить, а не пропадать. Они вернутся — на Рождество, на лето, потом со своими семьями, потом с внуками. Дом не умер — он только притих, как притихает поле после жатвы: пусто, но не мёртво, под пустотой уже зреет будущий сев. Я отдал детей в жизнь — и это было не потерей, а завершением труда, может быть, главного моего труда, важнее дамбы и завода: я вырастил их до той черты, за которой они идут сами.

И, бродя по притихшему дому, я думал о том, как странно и непредсказуемо обернулась эта чужая, доставшаяся мне жизнь. Полтора года назад я очнулся в ней чужим, в чужом теле, с двумя чужими детьми, которых видел впервые и к которым не чувствовал ничего, кроме растерянной ответственности самозванца. Дочь смотрела на меня с обидой, копившейся к покойному, настоящему Стрешневу; сын дичился; и я, не имея ни малейшего понятия, как быть отцом этим двоим, просто делал день за днём то, что казалось правильным, — выслушивал, не лгал по мелочам, держал слово, не давил. И вот за полтора года эти двое чужих стали мне такими своими, что сегодня, проводив их, я ходил по дому с тем чувством опустошённой полноты, какое бывает только у настоящих родителей, отдавших настоящих детей. Я не растил их с пелёнок. Я не вложил в них ни капли крови. И всё-таки они стали моими — потому, должно быть, что отцовство, как и власть, как и всё на свете, что стоит чего-нибудь, держится не на крови и не на бумаге, а на том, что ты день за днём делаешь для человека, не требуя взамен. Я делал. И они стали моими. И сегодня я отдал их, своих, в жизнь — и это горькое счастье, как сказала Аграфена, было всё-таки счастьем, и я был ему рад сквозь печаль.

Я подумал ещё, что теперь, без детей, дом будет другим — тише, просторнее, пустее, — и что в этой новой тишине мне предстоит как-то жить, и что, может быть, именно теперь, когда дети выросли и ушли, настанет наконец срок и для той, отложенной, тёплой и открытой двери, у которой стоит, не торопя меня, женщина с Торговой. Дети выросли. Война с Гордеевым кончалась. Дом пустел. И в этом пустеющем доме, может быть, освобождалось наконец место для чего-то нового — но об этом я думать пока не стал: всему свой срок, и срок этому, чувствовал я, ещё не вполне настал, хоть и приблизился.

Вечером я сел к зелёной тетради и записал: «17 сентября. Проводил Николая. Оба теперь в Петербурге. Дом пуст». Перечитал. И, помедлив, дописал то, что давно сложилось, а сегодня нашло слова: «Вырастить и отдать. Вот и вся наука отцовства. Вырастить — полдела; отдать — вторая половина, и она труднее. Сегодня я доделал вторую. Дом пуст — а я спокоен, потому что пустота эта правильная: так пусто бывает не после смерти, а после выпуска. Я выпустил обоих в жизнь. Дальше — их дорога».

За окном горел фонарь. Аграфена у себя, верно, ещё плакала тихонько — ей-то, старой, провожать детей привычнее и горше. Я погасил лампу. Завтра будет первый день пустого дома. И послезавтра. А там придёт первое письмо — то ли от Анны, то ли от Николая, — и дом наполнится хоть письмами, и так, письмами да приездами, и будет жить дальше, как живут все дома, из которых вышли в жизнь дети. А на Рождество они приедут оба — и дом снова зазвенит, на две недели, на короткие святочные две недели, ради которых и стоит вытерпеть три осенних и зимних месяца пустоты. Я уже ждал этого Рождества — загодя, как ждут света в конце долгого тёмного коридора, зная, что коридор всё равно надо пройти, но что в конце его — свет, и слышные в этом свете молодые голоса, и дом, снова полный до краёв.

Глава 12

Долг закрыт

Двадцатого сентября я отдал долг Цукерману.

Был ясный осенний день, один из тех, что выпадают в сентябре как прощальный подарок ушедшего лета: солнце ещё грело, но воздух уже был сквозной, прохладный, и под ногами шуршал первый палый лист, и на Покровской пахло яблоками — везли с возов на продажу последний урожай. Я шёл медленно, не торопясь, и нёс долг легко — и в руке, в холщовом мешочке, и на душе, потому что отдавать долг тому, кто выручил, — дело радостное, не то что брать. Брать в долг всегда немного унизительно, как ни прячь; а отдавать — горделиво, и эту тихую гордость отдающего я нёс через весь верхний город к Покровской.

Восемьсот рублей основного да двадцать процентов — итого восемьсот двадцать, ровно как уговаривались в марте, когда он ссудил меня на вторую печь под честные пять годовых на полгода. Полгода вышли. Я сложил деньги в холщовый мешочек — ассигнациями и серебром, как водится, — и пошёл к нему сам, не послал с приказчиком, потому что долг, взятый у руки протянутой в трудную минуту, и отдавать положено из рук в руки, а не через посыльного.

Цукерман Аарон Моисеевич жил и торговал на Покровской, в добротном каменном доме, нижний этаж которого занимала лавка, а верхний — семья. Купец первой гильдии, он держался в Бережанске с тем спокойным достоинством, какое даётся не одним богатством, а богатством, нажитым честно и не первым поколением. В марте, когда мне дозарезу нужны были деньги на печь, а свои я уже вложил все до копейки, и купцы помельче мялись да оглядывались на Гордеева, — Цукерман ссудил без долгих разговоров, под расписку, под честный процент, и не попрекнул ни разу за полгода, не напомнил, не поторопил. Это я помнил и за это был ему благодарен особо — потому что деньги дают многие, а дают спокойно, без попрёка и нажима, немногие.

А ещё я помнил другое. Прошлой зимой, когда Гордеев пустил по городу один из самых грязных своих слухов — будто я «продался евреям через Цукермана», будто завод мой и весь я в долгу и в кулаке у иноверцев, — я не стал, как советовали иные осторожные, тихо отдалиться от Цукермана, чтобы не давать пищи слуху. Напротив: я нарочно стал заходить к нему открыто, при всех, средь бела дня, пить чай в его лавке и здороваться с ним за руку на Покровской на глазах у всего города. Не из вызова — из простого расчёта, что зовётся порядочностью: человек выручил меня в трудную минуту, и отшатнуться от него из-за чьего-то грязного шёпота значило бы предать не его даже, а себя. Слух тогда пошумел и сдох, как сдыхают все слухи, которым не дают пищи испугом; а Цукерман этого моего открытого хождения не забыл, хоть мы о нём ни разу и словом не обмолвились. Такие вещи не обговаривают. Их помнят.

27
{"b":"974573","o":1}