Та мартовская ссуда, к слову, далась мне нелегко — не Цукерману, мне. Просить было стыдно и страшно. К марту я вложил в первую печь и в начало второй всё, что имел, до последнего рубля; своих денег не осталось, а вторую печь надо было доводить, иначе застряли бы на полпути, а полупечь — хуже, чем никакой. И вот я, городской голова, должен был идти просить в долг — не у города, городскую казну я держал свято отдельно от своих дел, а у частного лица, под свою личную расписку, под свой страх. Купцы, к кому я сунулся сперва, мялись: одни боялись Гордеева, другому казалось рискованным давать голове, у которого того и гляди новый донос. И только Цукерман, выслушав, не стал ни мяться, ни выспрашивать гарантий, а сказал просто: «На дело? Дам. Дело хорошее, я вашу первую печь видел». И дал. Под расписку, под пять процентов — не разбойничьих, честных, — и на том всё.
Я этого не забыл — как не забываешь руки, протянутой в ту минуту, когда другие руки прячут. И вот теперь, отдавая, я отдавал не только восемьсот двадцать рублей. Я отдавал ещё и тот долг, который рублями не меряется, — долг памяти о вовремя протянутой руке. Деньгами его не закроешь; его носят всю жизнь, и носят с удовольствием, потому что это долг лёгкий, благодарный, не тяготящий.
Бережанск был город, как все уездные города той России, — и юдофобство в нём водилось, не злое, ленивое, бытовое, передаваемое с молоком и с прибаутками, и Гордеев на этом сыграл умело, зная, на какую низкую струну давит. Я этой струны в себе не имел — не по особой доблести, а просто оттого, что пришёл из времени и места, где такой счёт людям по крови и вере был дикостью, давно отжитой и постыдной. И эта моя несовременная здешнему веку слепота к чужой крови оказалась, как ни странно, преимуществом: я судил Цукермана по тому, каков он в деле и в слове, а каков он в деле и в слове, я знал — честен, надёжен, дальновиден, — и этого мне было довольно.
* * *
Он принял меня в задней комнате лавки, за чаем — крепким, в стаканах с подстаканниками, — и мы прежде поговорили, как водится, о пустом: о видах на осеннюю торговлю, о ценах, о том, что навигация скоро станет и надо успеть с последними баржами. Цукерман говорил неторопливо, взвешенно, с лёгким своеобразным выговором, который я за полтора года перестал замечать, как перестаёшь замечать всякую привычную особенность привычного человека.
Потом я выложил на стол мешочек.
— Восемьсот двадцать, Аарон Моисеевич. Основное и проценты. Спасибо вам. Выручили вы меня в марте крепко.
Цукерман не торопясь подвинул мешочек к себе, но не открыл, не стал пересчитывать при мне — и в этом непересчитывании было больше уважения, чем в любых словах: он мне верил, что там ровно столько, сколько сказано.
— Сочтёмся после, для порядка, — сказал он. — А что выручил — так на то и деньги, Павел Андреевич, чтобы выручать. Деньги, которые только лежат, — мёртвые деньги. Деньги живут, когда работают. Я вам дал — ваша печь на них встала — печь даёт кирпич — кирпич строит город — город богатеет — в богатом городе и моя торговля идёт лучше. Вот и весь мой процент, помимо тех двадцати рублей. Я не из доброты дал. Я дал с расчётом. И расчёт оправдался.
Я улыбнулся — он говорил почти теми же словами, что Варвара про школу: не из доброты, а с расчётом. И в этом совпадении была не корысть, как подумал бы поверхностный человек, а та высшая, трезвая форма участия в общем деле, когда твоя выгода и общее благо идут об руку, и оттого помощь твёрже всякой благотворительности, ибо опирается не на переменчивое настроение, а на постоянный интерес.
— Хороший расчёт, Аарон Моисеевич, — сказал я. — Дальний. Я такой уважаю. Кто считает до завтра — тот мелок. А кто до того, что в богатом городе и внукам торговать сытнее, — тот купец.
Цукерман отхлебнул чаю, помолчал и сказал, глядя в стакан, негромко, как говорят о том, что давно лежит на сердце:
— Я вам, Павел Андреевич, одно скажу, а вы примите как хотите. Я в этом городе тридцать лет торгую. И тридцать лет хожу с оглядкой — не оттого, что виноват в чём, а оттого, что наш брат привык: чуть что в городе не так, мор ли, недород ли, недоимка ли, — первым делом поищут, на кого свалить, и нашего брата на этот случай держат под рукой, как держат тёплое на холодный день.
Он помолчал, обхватив ладонями стакан.
— При прежних головах я это знал и жил с оглядкой, тихо, не высовываясь. А при вас впервые за тридцать лет перестал оглядываться. Не оттого, что вы мне ссуду вернули, — ссуда дело торговое. А оттого, что вы зимой, когда про вас пустили это про «продался евреям», не отшатнулись, а пришли ко мне чай пить при всём городе. Я этого до смерти не забуду. Это дороже всякого процента. Человек, при котором нашему брату можно не оглядываться, — редкий человек. Я таких на своём веку видел двух или трёх.
Я не нашёлся сразу что ответить — слова его задели глубоко, глубже, чем он, может быть, рассчитывал. Я ведь не подвиг тогда совершил; я просто не сделал подлости, не отшатнулся от выручившего из-за грязного слуха. А выходило, что и это — не отшатнуться, не предать, не оглянуться на низкий шёпот — в той России было такой редкостью, что человек помнил это до смерти и считал дороже денег.
— Аарон Моисеевич, — сказал я наконец. — Вы мне сейчас сказали то, ради чего, может, и стоит быть головой. Я ведь немного, по правде, сделал — чаю с вами попил при людях. А вышло важное. Значит, и впредь буду пить чай с теми, с кем пить честно, и не оглядываться на тех, кто шипит. И пусть в городе привыкают, что нашего брата — всякого брата — у нас не ищут, на кого свалить. Это, я так понимаю, и есть моя служба: чтобы людям можно было не оглядываться.
* * *
В комнату заглянул молодой человек — лет двадцати пяти, похожий на Аарона Моисеевича глазами и осанкой, но живее, быстрее в движениях.
— Сын мой, Лазарь, — представил Цукерман. — Помогает мне в деле, а скоро, думаю, и сам поведёт. Молодой, горячий, всё ему мало, всё вперёд рвётся. Я говорю: не спеши, Лазарь, дело спешки не любит. А он своё: время, папа, нынче быстрое.
Лазарь поклонился мне почтительно, но без подобострастия, и в умных быстрых глазах его я прочёл человека, который и вправду рвётся вперёд и которому тесно в отцовской неторопливой лавке. Он расспросил меня — коротко, по делу — про завод, про то, не нужен ли заводу постоянный поставщик угля да извести, и я отметил про себя, что молодой Цукерман мыслит верно: не ждёт, пока позовут, а сам ищет, где приткнуться к растущему делу.
— А вы заходите на завод, Лазарь Ааронович, — сказал я. — Поговорим о поставках. Заводу растущему всё нужно — и уголь, и известь, и многое. Дело найдётся для того, кто не ленив.
Лазарь глянул на отца — тот чуть кивнул, разрешая, — и сказал, что зайдёт непременно. И я подумал, что вот так, между чаем и возвратом долга, может, и завязывается новое дело на годы вперёд: молодой Цукерман прибьётся к заводу поставщиком, потом, глядишь, и пайщиком, и потянется новая нить в той ткани города, которую я ткал полтора года, нить за нитью, человек за человеком. Я не загадывал далеко. Но видел: ткань растёт сама, ей уже не нужно, чтобы я тянул каждую нить, — она прибавляет новые сама, как прибавляет завод заказы, а школа учеников.
— Только вы, Лазарь Ааронович, на заводе сразу с Хомутовым познакомьтесь, — прибавил я. — Александр Васильевич — инженер наш, человек прямой и сердитый на вид, но дельный. Сойдётесь с ним по делу — и пойдёт. А будете через мою голову устраиваться — не выйдет: у меня на заводе всё по делу, а не по знакомству с головой.
— Это правильно, — одобрил старый Цукерман прежде, чем сын успел ответить. — Слышишь, Лазарь? По делу, а не по знакомству. Я тебе то же двадцать лет твержу. Может, от Павла Андреевича скорее усвоишь, чем от отца.
Лазарь чуть покраснел, но кивнул, и в этом было доброе — почтение молодого к двум старшим, сошедшимся на одном. А я порадовался про себя, что и тут, в чужой купеческой семье, моё правило — по делу, а не по знакомству — легло на готовую почву, потому что старый Цукерман держался того же правила всю жизнь, только не умел, может, так его назвать. Хорошие правила тем и хороши, что их не выдумываешь, а узнаёшь — словно вспоминаешь давно знакомое, но забытое.