Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Аграфена вязала эту шаль всё лето — сидела над ней по вечерам, считая петли губами, откладывала, когда уставало правое запястье, и снова бралась. Шаль была серовато-голубая, тонкой работы, с тем неброским узором по краю, какой умеют только старые руки, выучившиеся вязать тогда, когда спешить было не принято. И вот, после стола, когда гости чуть разошлись, Аграфена позвала Анну к себе и развернула шаль у неё на плечах — молча, без речей, потому что речей она не любила.

— Бабушка, — только и сказала Анна, и в этом «бабушка» было больше, чем в любой благодарности.

— Носи, — сказала Аграфена. — В Петербурге сыро. А это тёплое и лёгкое, не оттянет плеч. Я мерку с твоего летнего платья брала, должно лечь как надо.

Анна накинула шаль, прошлась, обернулась — а Аграфена смотрела на неё, и в этом стариковском взгляде, обыкновенно таком сухом и спокойном, стояло столько невыказанного, что мне пришлось отвести глаза. Старуха вязала эту шаль не дочери своей подруги и не внучке по крови — Анна ей и не внучка вовсе, а внучка покойной дочери, седьмая вода, — а вязала так, как вяжут самому родному, потому что родство, я давно понял, не в крови, а в том, кого ты ночами держишь в мыслях, считая петли. Аграфена держала в мыслях Анну. И шаль была про это, а не про петербургскую сырость.

* * *

Вечером, когда гости разошлись и девушки ушли наверх — досматривать, дошёптывать свой нескончаемый разговор, — я вышел в сад.

Август клонился к концу. Вечера сделались прохладнее, темнело раньше, в воздухе уже стояла та едва уловимая горечь, по которой узнаёшь, что лето на исходе, хоть днём ещё и жарко. Через неделю Вера уедет. Скоро уедет и Николай — в Петербург, в институт, как уехала весной Анна. Дом, нынче такой полный, к осени опустеет, останутся в нём я да Аграфена да Глафира с Ерофеем и Прохором, и будет он стоять тихий, как стоят дома, из которых дети ушли в жизнь.

И, думая об этом, я не грустил — или грустил той светлой грустью, которая не тяготит. Так и надо. Дом и существует затем, чтобы из него уходили, унося его с собой; и чем теплее в нём было, тем дальше его унесут и тем вернее когда-нибудь вернутся. Сверху доносились приглушённые голоса дочери и её подруги, в окне ровно горел свет Аграфениной лампы, на лицо ложилась первая вечерняя прохлада — и вот это, эта полнота дома перед его осенним опустением, и есть то самое, ради чего стоит и отбивать удары, и строить заводы, и держать ровный шаг: чтобы было кому звенеть молодыми голосами в саду, и было кому связать шаль, и было куда вернуться тем, кто уходит.

В тот же день, к слову, забрёл ко мне с городскими делами Сапожников — то есть не сам, а через своего малого передал, что хотел бы переговорить, и я, выйдя за ворота, перекинулся с ним несколькими словами в стороне, как у нас было заведено. Дело было пустое, по пристани. Но, уходя, он обронил — без умысла, к слову, как роняют городскую новость:

— А Тарас-то Лукич совсем плох. Слыхали? Из дому почти не выходит. Сидит у себя сиднем. Сын при нём да Трофимов вьётся — наследства ждёт, не иначе. А боле никого. Богатый человек, а помирать будет — стакан воды подать некому, кроме как за деньги.

Он сказал это без злорадства — Сапожников, при всей своей тёмной репутации, был не злораден, в нём жила своя, воровская, но твёрдая справедливость, — сказал просто как факт, как говорят про погоду. И ушёл. А я остался стоять у ворот с этим оброненным фактом, и он лёг во мне тяжело.

«Стакан воды подать некому, кроме как за деньги». Вот к чему пришёл человек, который восемнадцать лет отбирал и держал, который покупал доносчиков и поверенных, который и сейчас, говорят, в бессилии готовил против меня какой-то четвёртый, никому уже не страшный ход. Он собрал за жизнь всё, что собирают, — деньги, дело, пристань, влияние, — и не собрал единственного, что в старости стоит хоть чего-нибудь: людей, которые подадут стакан воды не за деньги. Их не купишь. Их выращивают годами — поминальным пирогом на чужих похоронах, добрым словом у паперти, связанной внучке шалью, — той самой медленной работой обживания, которой Гордеев брезговал всю жизнь, считая её бабьим делом, недостойным серьёзного человека. И вот серьёзный человек оставался умирать один.

Где-то на другом конце города доживал свой век одинокий старик, у которого ничего этого не было — ни звенящего дома, ни связанной шали, ни уходящих, чтобы вернуться. Был только сын, не удавшийся в отца, да наёмный поверенный, ждущий наследства, да злоба, давно пережившая свою причину. И впервые за все годы я подумал о Гордееве не как о враге, а как о человеке, и от этой мысли мне сделалось не злорадно, а тяжело. Богатый, сильный, всю жизнь отбиравший и державший, — а к старости остался ни с чем, потому что нельзя в мыслях держать только то, что отнял, и нельзя связать шаль из одной корысти. У него не звенел дом. И это, понял я, и было его настоящее наказание — не мои ходы, не проигранные выборы, а вот эта тишина в его доме, против которой бессильны все гордеевские деньги.

Я постоял в саду, пока не стало совсем прохладно. В доме наверху ещё горел свет, ещё доносились приглушённые девичьи голоса, ещё не кончился их нескончаемый разговор. Через неделю он кончится — Вера уедет, потом уедет Николай, потом, после зимних каникул, снова уедет Анна, — и дом затихнет до следующего лета. Но это будет потом. А сейчас он был полон, и я не торопился расставаться с этой полнотой, зная по опыту, что полноту, как и лето, надо проживать, пока она есть, не растрачивая на мысли о том, что она пройдёт.

И я пошёл в дом — в свой, полный, звенящий, тёплый дом, к своим, оставив за спиной остывающий сад и тёмный город, в котором доживал свой век одинокий старик.

Глава 8

Вторая печь

Вторую печь задули в последних числах августа — позже, чем обещал Хомутов, потому что в середине месяца зарядили дожди, и кладку пришлось досушивать дольше срока. Хомутов это предвидел ещё в июле: «Будут дожди — позже задуем. Печь подождёт». Дожди были. Печь подождала. И вот, на исходе августа, в ясное прохладное утро, я приехал на завод смотреть, как её пускают.

Завод за лето я навещал нечасто — и в этом, если вдуматься, и состояла главная новость. Год назад, когда строили первую печь, я жил на этой стройке: мерил, считал, спорил с поставщиками, ловил за руку тех, кто привозил гнильё под видом леса, не спал ночами над сметами. Завод тогда держался на мне, на моём ежедневном присутствии, как держится всякое новое дело, у которого ещё нет своего хода. А теперь у завода был свой ход. Им управлял Хомутов, на новой печи распоряжался Куликов, на старой — Тихонов; рабочая бригада знала своё дело; кирпич шёл, отбраковка держалась низкой, заказы выполнялись в срок. Я был тут уже не нужен ежедневно — я приезжал, как приезжает хозяин к управляющему: посмотреть, послушать, одобрить, и уехать, зная, что без него не остановится.

Это и есть, подумал я, выходя из экипажа, высшая похвала всякому делу — когда оно идёт без тебя. Дело, которое держится только личным присутствием устроителя, не дело, а продолжение его рук; а дело настоящее то, что отделилось от рук и пошло само. Первая печь от моих рук уже отделилась. Сегодня предстояло отделиться второй.

Я невольно сравнил с прошлым годом. Год назад на этом самом месте был хаос стройки: рыли котлован под фундамент, ругались с подрядчиком, поставщик леса возил гнильё, и я ловил его за руку на третий день; Хомутов пил с горя, что чертёж сырой, я не спал, переделывая смету, которая не сходилась; всё шло криво, со скрипом, на одном моём упрямстве. А теперь — ровная площадка, две печи, бригада, заведённый порядок. Тот хаос отстоялся в этот порядок, как муть отстаивается в чистую воду, если дать ей время и не баламутить. Я научился за полтора года одной важной вещи: не баламутить. Раньше мне всё казалось, что, если я отойду, всё рухнет, и я держал, тянул, вмешивался в каждую мелочь, и от этого вмешательства дело не шло быстрее, а только дёргалось. А потом я понял, что хорошее дело надо не держать, а отпускать — вовремя, в нужные руки, — и оно пойдёт лучше, чем при тебе, потому что десять умелых рук всегда сделают больше двух, пусть и хозяйских.

18
{"b":"974573","o":1}