— Настанет, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Уже настаёт.
И это была правда. С похоронами Гордеева в город входил мир — не громкий, не торжественный, а тихий, будничный мир жизни, в которой больше некого опасаться, не с кем воевать, и можно просто жить, строить и растить. Я снял заснеженную шубу, прошёл к теплу, к лампе, к накрытому столу, — и впервые за полтора года переступил порог своего дома с чувством, что за порогом не осталось ни одного врага, ни одной засады, ни одной тёмной тени. Только зима за окном, только свет в доме, только продолжающаяся жизнь. Где-то на городском кладбище, под свежим снегом, лежал теперь Гордеев — отгрызшийся, упокоенный, примирённый и со мной, и с Морозкиным, и, может быть, с самим собою. А я был дома, среди живых, и впереди у меня была вся ещё не прожитая часть этой второй, нечаянной, ставшей наконец вполне своей жизни — без врага, без войны, на ровном, расчищенном, заснеженном месте, под которым уже спало, дожидаясь весны, всё доброе, что ещё предстояло взрастить.
Глава 19
Пустое место
Смерть большого человека оставляет после себя не только горе да память — она оставляет пустое место, и пустое это место надо чем-то заполнить, иначе в него хлынет всякая дрянь, как хлынет вода в незаткнутую пробоину.
Я понял это в первые же недели после похорон Гордеева. Тридцать лет он держал в кулаке полгорода: пристань, лабазы, долги доброй сотни должников, влияние на цены, на подряды, на думу — всё это была гордеевская хватка, и пока хватка была, всё держалось ею в определённом, пусть и дурном, порядке. А хватка разжалась — рука умерла. И освободившееся место, гордеевская доля городской жизни, повисло ничьим, и к нему потянулись руки.
Я знал по той, прежней своей службе, как опасны эти переходные времена — времена после ухода большого человека, всё равно, доброго или дурного. Пока он жив и держит, всё держится; а как уйдёт, образуется то, что в моей прежней жизни называли мудрёным словом, а по сути это просто пустота власти, в которую кидаются все, кто почуял добычу. И редко в эту пустоту входит лучшее; чаще — худшее, потому что лучшие осторожны и совестливы, а худшие проворны и наглы, и в борьбе за выпавшее наглость обыкновенно обгоняет совесть. Оттого смена всякой большой силы — пора смутная, и горе городу, в котором эту смуту некому ввести в берега.
Бережанску, по счастью, было кому. Я не собирался прибирать гордеевское место себе — упаси бог, мне чужого не надо, да и неприлично голове наживаться на смерти горожанина. Но я твёрдо решил проследить, чтобы в освободившуюся пустоту не вошёл новый хищник, чтобы гордеевская тёмная сила, рассыпавшись, не собралась снова в чьём-нибудь новом кулаке. Это входило, я считал, в мою службу: не дать смерти одного хищника породить другого. И я следил — внимательно, в те недели, — кто потянется к выпавшему, и был готов мягко, но твёрдо отвести всякую слишком жадную руку.
Первым потянулся Трофимов.
* * *
Поверенный, оставшись без хозяина, повёл себя именно так, как ведёт себя в подобных случаях человек без своего стержня, служивший не делу, а силе: он кинулся подбирать выпавшее из мёртвой руки.
Двадцать лет ведя гордеевские бумаги, Трофимов знал в них всё — все долговые крючки, все закладные, все тёмные места; и теперь, при растерянном, ничего не смыслившем в делах Петре Тарасовиче, он рассчитывал прибрать гордеевское наследство если не к рукам, то под себя — стать при наследнике тем, чем был при покойном, а то и больше, потому что наследник слаб, а он, Трофимов, силён знанием. Он осадил Петра Тарасовича с первого же дня — да что с первого, ещё до похорон, чуть ли не у тела: совал бумаги на подпись, торопил, пугал, плёл, что без него, Трофимова, всё рухнет, что должники разбегутся, что дело пропадёт. Это была обычная уловка таких людей — напугать наследника беспомощностью, чтоб сделаться при нём незаменимым; уловка старая, как мир, и действующая безотказно на всякого, кто сам в деле не смыслит и со страху хватается за первого, кто уверенно говорит «без меня пропадёте». Пётр Тарасович и хватался — со страху, от растерянности, от непривычки решать. И мягкий Пётр Тарасович, не умея противостоять напору, уже готов был отдаться в трофимовские руки, как отдаются в руки единственного, кто, кажется, знает, что делать.
Я вмешался — не потому, что мне было дело до гордеевского наследства, а потому, что не мог смотреть, как стервятник прибирает растерянного человека, пришедшего ко мне за советом и доверившегося мне. Пётр Тарасович прибежал ко мне в смятении: Трофимов наседает, бумаги непонятны, должники беспокоят, голова кругом. И я сел с ним и разобрал.
Разобрал не как голова — гордеевские дела были частные, не городские, и лезть в них по должности я не имел права, — а как сосед, которого попросили помочь. Я позвал Белкина, лучшего в уезде юриста, и мы втроём, за два вечера, разложили гордеевское наследство по полочкам: что есть, что должно, кому, на каких условиях, где Трофимов наврал, а где сказал правду. И оказалось — как всегда оказывается, когда тёмное дело выносят на свет, — что Трофимов нужен куда меньше, чем уверял; что должники никуда не разбегутся, потому что им же хуже бежать от законного долга; что дело хоть и велико, да просто, если вести его честно, без крючков; и что мягкий Пётр Тарасович вполне может вести его сам — не с гордеевской хваткой, конечно, поскромнее, но честно и без потерь.
— А Трофимов? — спросил Пётр Тарасович, выслушав. — Куда его? Двадцать лет при отце был.
— Рассчитайте, — сказал Белкин сухо. — По совести, не обидев, выходное дайте — но рассчитайте. Такой при честном деле не нужен, а при нечестном опасен. Двадцать лет он отцу вашему служил не из верности — из выгоды. Кончилась выгода — кончится и служба, при первом же удобном случае он вас и предаст, и обчистит. Гоните, Пётр Тарасович. Мягко, но твёрдо.
Я смотрел на Петра Тарасовича, разбиравшего вместе с нами отцовы бумаги, и думал, как ему, должно быть, странно и горько открывать в этих бумагах истинное лицо отцовского дела. Гордеев при жизни прятал свои крючки и закладные от всех, в том числе, кажется, и от сына, не доверяя его мягкости; и теперь сын впервые видел, на чём держалось отцово богатство, — на чужих долгах, на чужой нужде, на удавке, накинутой на полгорода. И видно было, что мягкому, неплохому в сущности Петру Тарасовичу стыдно за отца, стыдно открывать, какими крючками тот держал людей; и в этом стыде сына за отцовские дела было что-то искупительное, что-то, обещавшее, что дело при сыне очистится, потеряет хищную хватку, станет честнее. Дурное в отце вызвало стыд в сыне — а стыд за дурное есть начало доброго.
— Вот это, — Белкин ткнул пальцем в одну закладную, — закон позволяет вам, Пётр Тарасович, держать до последнего. Должник в полной вашей власти, можете и дом отнять. Отец ваш так бы и сделал. А по совести — простите. Должник — вдова с детьми, мужнин долг тянет, не выплатит вовек. Отнимете дом — пустите по миру; простите — наживёте доброе имя, какого у отца не было. Выбирайте: закон или совесть.
— Прощу, — сказал Пётр Тарасович, не задумавшись. — Вдову по миру пускать — да боже упаси. Прощу.
И в этом «прощу», сказанном без раздумья, было всё, что отличало сына от отца: там, где отец видел крючок и власть, сын видел вдову с детьми. И я порадовался за город, в котором гордеевское дело переходило в такие руки, — не хваткие, но совестливые, а совесть в деле, на долгий срок, надёжнее всякой хватки.
И Пётр Тарасович — впервые, может, в жизни проявив отцовскую твёрдость, которой все от него ждали и не дожидались, — рассчитал Трофимова. Дал ему выходное, поблагодарил за двадцать лет и указал на дверь. Трофимов, не ждавший такого от мягкого наследника, оскорбился, пытался грозить, намекал, что много знает, — но знать-то, как выяснилось, было особо нечего, тёмные гордеевские дела вынесли на свет и обезвредили, и угрозы повисли пустые. И поверенный ушёл — искать нового хозяина, новую силу, к которой прибиться; а в Бережанске такой силы, кроме меня, не осталось, ко мне же он уже сунулся и был отослан. Так Трофимов остался ни при чём — флюгер без ветра, — и это была справедливость не моя, а самого устройства вещей: кто служит силе, тот с силой и пропадает.