— Зато вторую половину вы не на вражду тратите, Савва Парфёнович, — сказал я. — А на дело. На завод, на школу, на город. Это и есть, может, единственная поправка, какую можно внести: не вернёшь потраченное на вражду, но остаток можно положить на доброе. Вы и кладёте.
— Кладу, — согласился он. — Поздно начал, да кладу. — Он перекрестился ещё раз на могилу. — Ну, прощай, Тарас Лукич. Отгрызлись.
И пошёл с кладбища — старый, прямой, в тёмном кафтане, последний из рода Морозкиных, переживший последнего из рода Гордеевых и не нашедший в этом ни торжества, ни радости, а одну усталую жалость да позднюю мудрость, которая всегда приходит над могилами и всегда слишком поздно, чтоб переменить прожитое.
— Это вам зачтётся, Павел Андреевич, — бросил он уже от ворот. — Что свели нас. Без вас бы так и ушли врагами в две ямы.
* * *
Засыпали могилу. Народ стал расходиться.
Я постоял ещё немного у свежего холмика, под которым лёг Гордеев, и думал о том, что вот и закрылась последняя страница долгой книги. Восемнадцать лет вражды Гордеевых с Морозкиными; полтора года моей войны с Тарасом Лукичом; три отбитых хода; вся эта борьба, занимавшая столько места, евшая столько сил, — всё легло теперь под этот холмик, всё кончилось, как кончается всякая людская распря, — могилой, тишиной, поздним примирением над ямой.
И с этой могилой кончалась эпоха города. Тридцать лет Бережанск жил с Гордеевым как с данностью, сверялся с ним, оглядывался на него, боялся его; и вот его не стало, и город входил в новое, безгордеевское время, ещё не зная, каким оно будет. Я как городской голова стоял у начала этого нового времени — теперь уже без серьёзного противника, с полнотой власти, которая меня самого тревожила больше, чем радовала. Мне предстояло вести город дальше — без врага, без того сопротивления, что держало меня в форме полтора года. И я давал себе, стоя у могилы, всё тот же зарок: не дать этой безоппонентной полноте себя испортить, беречь тех, кто смеет перечить, помнить гордеевскую судьбу как предостережение — вот к чему приходит сила, не знающая над собой ни узды, ни любви.
Снег к третьему дню перестал, лёг, подмёрз; кладбище стояло белое, тихое, с чёрными крестами и склепами, проступающими сквозь снег. Где-то на тополе у собора, должно быть, ещё кричали последние грачи перед отлётом.
Я постоял ещё над засыпанной могилой, один уже — все разошлись. И поймал себя на странной мысли: что мне будет недоставать Гордеева. Не его самого, конечно, — а того, чем он был для моей здешней жизни: точкой отсчёта, мерой, тёмным зеркалом, в которое я полтора года глядел, проверяя себя. Всякий раз, делая ход, я невольно прикидывал: а как бы поступил Гордеев? — и поступал наоборот, и в этом «наоборот» выверял свою линию. Он был мне отрицательным образцом, антимерой: я строил себя от противного, отталкиваясь от него. А теперь антимеры не стало, и мне предстояло выверять себя без неё — труднее, потому что отталкиваться не от кого, надо самому держать прямую, без тёмного зеркала сбоку. Враг, оказывается, нужен не только чтоб с ним воевать. Враг нужен ещё и затем, чтоб об него мериться. И, теряя врага, теряешь эту меру, и остаёшься один на один с собственной совестью, которая — мера потруднее всякого врага.
Я надел шапку и пошёл с кладбища — последним из расходившихся, как был последним и у одра. Городской голова проводил видного гражданина в последний путь; враг проводил врага; живой проводил мёртвого. Служба исполнена. Долг отдан. Круг закрыт.
* * *
Домой я возвращался через весь город, мимо собора, мимо управы, мимо завода вдалеке, мимо всего того, что выстроил и наладил за полтора года, — и впервые шёл по этому городу как по вполне своему, без единого тёмного угла, без единого незакрытого счёта.
Гордеев был последним моим незакрытым счётом — и не денежным, а тем глубоким, человеческим счётом вражды, который не закроешь ни победой, ни деньгами, а только примирением или смертью. Теперь он был закрыт — и примирением, и смертью разом. Не осталось в городе человека, с которым я был бы в непрощённой ссоре, в незакрытой вражде. Ровное место, о котором я мечтал, стало наконец совсем ровным — ни ямы, ни кочки, ни тёмного угла. Можно было жить дальше — просто жить, строить, растить, любить, без той тёмной ноты вражды, что звучала фоном все полтора года.
Я думал, идя, и о том, что станет теперь с городом без Гордеева. Не сразу, но станет — это я понимал. Тридцать лет Бережанск держался на негласном противостоянии двух сил: гордеевской, тянувшей город к застою, к старине, к тому, чтоб всё оставалось, как при дедах, выгодно немногим; и моей — да и не моей одной, а той, что я собрал вокруг себя, морозкинской, серафимовской, красновской, — тянувшей к росту, к школам, к заводам, к новому. Покуда был жив Гордеев, эти две силы держали друг друга в напряжении, как держат свод две встречные арки, и из их противоборства рождалось живое движение города. А теперь одной арки не стало. И я опасался — трезво, без паники, но опасался, — что без противодействия наша сторона может закостенеть, обрюзгнуть, забронзоветь, как костенеет всякая власть, оставшаяся без оппонента. Гордеев, сам того не желая, был городу полезен — как полезна болезни прививка, как полезен мечу точильный камень. Он не давал нам расслабиться. Теперь придётся не расслабляться самим, без его понуканий, — а это, я знал по истории и по прежней службе, удаётся немногим.
И я давал себе — в который уже раз за эти дни — тот же зарок: не дать городу закостенеть от победы. Искать новое не из-под палки врага, а по своей воле. Беречь спорящих и сомневающихся пуще прежнего, раз уж главный спорщик умолк. Помнить, что застой подкрадывается не в борьбе, а в покое, не при враге, а после его смерти, — и что самое опасное для всякого дела время наступает не тогда, когда оно борется, а тогда, когда оно победило и расслабилось. Гордеев умер. Война кончилась. И самое время было насторожиться — не против внешнего врага, которого не стало, а против внутреннего: против самодовольства, костности, бронзы, которые подстерегают всякого победителя на другой день после победы.
И, идя домой по подмёрзшему снегу, в наступающих ранних зимних сумерках, я чувствовал не торжество победителя — победителем я себя не чувствовал, да и не был им, — а ту глубокую, чистую, заслуженную усталость, какая бывает у человека, доведшего тяжёлое дело до самого конца, до последней точки, ничего не бросив на полпути. Я довёл вражду до могилы — и проводил врага в эту могилу по-человечески. Большего совесть от меня не требовала. И впереди, за этой усталостью, за этими похоронами, за этой закрытой страницей, уже брезжило — тихо, по-зимнему, без шума — новое: пустеющий к зиме дом, ждущий хозяйку; дети, что приедут на Рождество; женщина на Торговой, умеющая ждать; город, который надо вести дальше уже не воюя, а просто строя. Жизнь продолжалась. Кончилась только война. А жизнь — продолжалась, и звала, и обещала, и ждала впереди, за могилой старого врага, как ждёт весна за всякой зимой.
Дома горел свет. Шёл к концу третий день по смерти Гордеева — и первый день города без него. Я толкнул калитку, под которой намело снега, и пошёл к дому, к свету в окнах, к Аграфене, к ужину, к своей живой, продолжающейся, никем уже не оспариваемой жизни.
В передней меня встретила Аграфена — как встречала всегда, как встречала и в ту ночь, когда я вернулся от одра.
— Похоронили? — спросила она.
— Похоронили, Аграфена Тихоновна. В фамильном склепе, рядом с отцом. Серафим отпел. И Морозкин приходил — на могилу, проститься.
— Морозкин? — Аграфена подняла брови. — К Гордееву на могилу? Вот это да. Полвека грызлись — а пришёл. — Она покачала головой, помолчала. — Видно, и впрямь смерть всё мирит. Что при жизни не мирится, то у могилы само сходится. Поздно только. Вечно мы, люди, миримся поздно, над ямой. Раньше бы — да гордость не даёт. — Она перекрестилась. — Ну, царствие небесное Тарасу Лукичу, какой ни был. Отгрызся. И вы, оба, отгрызлись. Слава богу. Хоть к старости в городе мир настанет.