Был и ещё один разговор в эти три дня, который стоит помянуть. Пришёл ко мне Пётр Тарасович — посоветоваться. Растерянный, осиротевший, не привыкший решать сам (всю жизнь за него решал отец), он не знал, как хоронить, кого звать, как держаться с гордеевскими должниками и поверенными, которые уже закружили над осиротевшим хозяйством, как вороньё над павшим. И пришёл за советом — ко мне, к отцову врагу, потому что больше не к кому было: у Гордеева не осталось друзей, а у Петра Тарасовича не было своих. И я советовал — просто, по-соседски, как советовал бы всякому растерявшемуся человеку: кого позвать, как обставить, как не дать поверенным растащить дело прежде, чем оно по закону перейдёт к наследнику. Я не лез в гордеевское хозяйство, упаси бог, — но уберечь растерянного сына от стервятников считал делом не зазорным, а должным. И Пётр Тарасович уходил от меня успокоенный, с записанным по пунктам, что делать, и глядел на меня уже не как на отцова врага, а как на старшего, к которому можно прийти. Так враг отца становился сыну опорой — не по моему расчёту, а само собой, по простой человеческой логике, по которой к тому, кто пришёл к одру, идут потом и за советом.
Мне как городскому голове предстояло хоронить Гордеева — не лично, а по должности: проводить в последний путь видного гражданина города было моей службой, всё равно как открывать школу или встречать ревизора. И я готовился исполнить эту службу так, как привык исполнять всякую, — достойно, без фальши, по совести. Но к должностному примешивалось и личное, то, что завязалось у одра, и оттого мне предстояли не просто казённые похороны, а проводы человека, которого я знал врагом, проводил умирающим и хоронил теперь.
* * *
Отпевание было в соборе, людное — куда люднее, чем заслуживала прожитая Гордеевым жизнь.
Так всегда: к одру не приходит никто, а на похороны сходится полгорода — потому что к одру идут ради умирающего, а на похороны ради себя, ради приличия, ради того, чтоб показаться, чтоб не осудили за отсутствие, чтоб поглядеть на чужую смерть и втайне порадоваться, что она пока чужая. Я знал цену этому многолюдству и не обманывался им. Те самые купцы, что не пришли к живому Гордееву проститься, теперь стояли в соборе со скорбными лицами, крестились, вздыхали, — и я читал на этих лицах не горе, а смесь приличия, любопытства и плохо скрытого облегчения. Лгать у гроба умеет всякий; не лгать у гроба умеют немногие.
Серафим отпевал. Он делал это, как делал всё, — без фальши, ровно, с тем достоинством сорокашестилетней службы, перед которым отступала всякая суетность. Он не возвеличивал покойного лживыми словами — он и не мог бы, зная его, — но и не судил; он просто совершал обряд, древний, равный для всех, отпевающий и святого, и грешника одними словами, потому что перед Богом, как и перед смертью, нет ни святых, ни грешников в людском смысле, а есть только души. И в этом равенстве отпевания, в том, что грозного Гордеева отпевали теми же словами, какими отпели бы нищего, была та же великая правда, что и в равенстве смерти: уравнивающая, примиряющая, ставящая всё на свои настоящие места.
Я стоял впереди, как полагалось голове, и видел гроб, и свечи, и Петра Тарасовича, единственного, кто плакал по-настоящему, и думал не о Гордееве даже, а о бренности всего: вот лежит человек, тридцать лет бывший силой, грозой, тёмным полюсом города, — лежит в гробу, неподвижный, уравненный смертью со всеми, и вся его сила, все деньги, вся хватка обратились в ничто, в эти свечи, в это пение, в эту яму, что ждёт его на кладбище. И всякая людская сила так обратится. И моя. И этому не противься, а прими — и, приняв, живи так, чтобы по тебе горевали не из приличия.
Я стоял и невольно оглядывал собравшихся, читая по лицам, кто зачем пришёл. Вон Шмелёв-старший, гордеевский подписант доноса, — стоит со скорбным лицом, а в глазах беспокойство: что теперь будет с его собственными делами, завязанными на Гордеева. Вон Бухвостов с женой, поодаль, у южного клироса, — этот, кажется, и вправду молится, отмаливая, должно быть, и свой давний грех перед покойным, и перед всеми. Вон купцы первой гильдии, тридцать лет ходившие к Гордееву на поклон, — стоят кучкой, перешёптываются, и я знаю, о чём: о пристани, о долгах, о том, кому теперь достанется освободившееся место первого богача. Над свежим ещё гробом уже шёл делёж его наследства — глазами, шёпотом, расчётом. Так провожают человека, которого боялись, но не любили: телом в соборе, а мыслями уже в его опустевших лабазах.
И на этом фоне всеобщего приличного притворства и торопливого расчёта особенно чисто выделялись двое: Пётр Тарасович, плакавший по отцу неподдельными слезами, и Серафим, отпевавший без фальши и без суда. Двое из всего собора — сын и священник — провожали Гордеева по правде: один любовью, другой обрядом. А прочие провожали приличием. И я, стоявший впереди по должности, поймал себя на желании встать не впереди, а рядом с этими двумя — с теми, кто по правде, — потому что и сам пришёл сюда не по приличию и не по расчёту, а по тому, что завязалось у одра, по правде.
* * *
А на кладбище случилось то, чего я не ждал и что стало для меня главным во всех этих похоронах.
К свежей могиле, к гордеевскому склепу, когда уже опустили гроб и стали засыпать, подошёл Морозкин.
Я не звал его и не ждал — мне и в голову не пришло, что он придёт. Морозкин, чей род враждовал с Гордеевыми полвека, чей отец сгорел, по сути, из-за Гордеевых, чей склад они спалили в шестьдесят четвёртом, — Морозкин пришёл на похороны своего родового врага. Пришёл тихо, не напоказ, стал в стороне, у края, в своём старообрядческом тёмном кафтане, и стоял, сняв шапку, глядя, как засыпают могилу.
Я подошёл к нему.
— Не ждал вас, Савва Парфёнович, — сказал я тихо.
— Я и сам не ждал, что приду, — отозвался он так же тихо, не отрывая глаз от могилы. — Собирался — нет, думал, не пойду, чего мне там. А утром встал — и пошёл. Ноги сами понесли.
Он помолчал, глядя, как падают на крышку гроба комья мёрзлой земли.
— Полвека, Павел Андреевич, я этот род ненавидел. Отца моего они со свету сжили, можно сказать. И я ненавидел — крепко, по-настоящему, как умеют у нас на Заречной ненавидеть, до могилы. А вот он в могиле — и нет во мне ничего. Пусто. Куда делось — не знаю. Выгорело, видать, дотла. Стою над его могилой, над врагом родовым, — а в душе не злость, не радость, что пережил, а одна жалость да тишина. Сравняла нас смерть, Павел Андреевич. Его в яму — и меня туда же скоро. Чего ж теперь делить.
Он перекрестился — по-своему, двуперстно, по-старообрядчески, — над могилой человека, которого ненавидел полвека.
— Вы ему мои слова передали? — спросил он. — Тогда, у одра? Что зла не держу?
— Передал, Савва Парфёнович. И он вам передать просил. «Я тоже», сказал. Через силу, еле выговорил. «Скажи ему: я тоже».
Морозкин постоял молча. Потом кивнул — медленно, принимая.
— Ну вот и кончили, — сказал он. — Полвека грызлись два рода, а кончили над ямой одним «я тоже» с обеих сторон. Так оно, видно, и положено всякой вражде кончаться — над ямой, поздно, когда уж и делить нечего. Лучше бы раньше. Да раньше не умеем. Гордыня не пускает.
Он надел шапку, постоял ещё.
— Я вот о чём думаю, Павел Андреевич. Мы с Гордеевым полвека силы тратили друг на друга. Я — чтоб от него обороняться, он — чтоб меня извести. Сколько за полвека на эту вражду ушло — и денег, и нервов, и бессонных ночей, и здоровья. А кабы ту силу да на дело, на город, на детей — сколько бы доброго наделать можно было! А мы — друг на друга.
Он покачал головой.
— Вот что обиднее всего: не то, что враждовали, а что впустую жизнь на это положили, оба. Он-то уж точно впустую — что после него осталось? Лабазы да злоба. А я хоть с вами под конец дело завёл, кирпич, отстроил кое-что. Но и я полжизни на пустую вражду извёл. Жалко. Не его жалко — жизни жалко, что так глупо тратится на грызню.