Странно было думать так о живом ещё человеке — как о дереве, которое валится. Но я думал именно так, и в этой мысли не было злорадства, было только то горькое понимание, какое приходит, когда видишь чужую судьбу как притчу о собственной: вот как бывает, если жить только для себя; и вот как бывает, если жить врастая. Гордеев был мне не только враг. Он был мне и предостережение — живой урок того, чем кончает человек, собравший всё и не отдавший ничего.
И, стоя в саду, я поймал себя на странном, незаконном почти желании — пойти к нему. К Гордееву. Не мириться даже — мириться нам было поздно и не о чем, — а просто прийти, постоять, сказать что-нибудь человеческое умирающему старику, с которым я восемнадцать (нет, для меня полтора) года делил этот город.
Желание было нелепое и со всех сторон неудобное. Что я ему скажу? «Поправляйтесь, Тарас Лукич»? — глупо и лживо, он не поправится, и оба будем знать, что лгу. «Не держу зла»? — он не поверит и будет прав не верить, потому что между нами было слишком много, чтобы поверить в одну фразу. Прийти к умирающему врагу — это не примирение, примирения тут быть не может; это что-то другое, чему я не находил названия и что тянуло меня тем сильнее, чем нелепее казалось. Может быть, мне нужно было не ему что-то сказать, а себе что-то доказать: что я не таков, как он, что я и врага в смертный час не оставлю одного, что вся моя проповедь про «не добивать» — не слова, а дело. А может быть — и это было ближе к правде — мне просто было невыносимо думать, что человек, с которым я столько прожил пусть и во вражде, уйдёт, а я и не взгляну ему в последний раз в глаза. Враг — тоже связь. Иной раз вражда связывает крепче приязни, потому что во вражду вкладываешься годами, изо дня в день, и человек, которого ненавидишь, врастает в твою жизнь не меньше того, кого любишь.
Желание это я пока отложил — не время было, и сборы Николая, и дело, и неясно, примет ли меня вообще сын Гордеева, и в каком старик состоянии. Но оно во мне поселилось и не уходило, и я знал, что рано или поздно мне придётся с ним что-то сделать — пойти или твёрдо решить, что не пойду. Отмолчаться тут было нельзя. Смерть не терпит отмалчивания: она ставит вопрос ребром, и не ответить на него — тоже ответ, только трусливый.
Пока же я вернулся в дом, к своим, к сборам Николая, к тёплому свету окон.
В передней Аграфена дошивала Николаю дорожную поддёвку, сидя у лампы, и, когда я вошёл, подняла голову и поглядела на меня тем своим взглядом, который видел всё.
— Гордеев, говорят, плох, — сказала она, не спрашивая, а отмечая, как умела.
— Плох, — подтвердил я.
Она помолчала, сделала ещё стежок.
— Ты к нему пойдёшь, — сказала она. Опять не вопрос — она знала меня к этому времени лучше, чем я сам.
— Не знаю ещё.
— Пойдёшь, — повторила Аграфена спокойно и откусила нитку. — Я тебя, Павлуша, за полтора года изучила. Ты не злой. Злой не пошёл бы — злой порадовался бы. А ты пойдёшь, потому что тебе его, дурака старого, жалко, хоть он тебе и враг. — Она снова подняла на меня глаза. — И правильно пойдёшь. К умирающему ходят, какой бы он ни был. Перед смертью все равны, и злоба перед ней мелка. Сходи. Только себя не казни потом, если он тебя и на пороге обругает. От него и на смертном одре доброго слова не жди — не той породы человек. Сходи не ради его слова. Ради своего покоя.
Я ничего не ответил — на Аграфенины слова часто нечего было ответить, до того они попадали в точку. Но я понял, что решение, которое я откладывал, она приняла за меня — и приняла верно. Я пойду. Не знал ещё когда, но пойду.
Живое — к живым. А с умирающим я решу скоро. Время пока было — хотя времени, я чувствовал, оставалось немного, и осень за окном, роняющая первый лист, словно подтверждала это своим тихим, неотменимым ходом к зиме.
Глава 11
Проводы
Николай уезжал в Петербург семнадцатого сентября, утренним пароходом, — и накануне вечером я понял, что боюсь этого утра больше, чем боялся в своё время любого гордеевского удара.
Удар можно отбить. А отъезд не отобьёшь — он не враг, он неизбежность, он то самое, к чему ты сам вёл и чего сам добивался, и оттого с ним нельзя бороться, можно только пережить. Я добивался, чтобы Николай вырос, выучился, поехал в институт, стал человеком своего дела. Я добился. И теперь, добившись, должен был отдать его — Петербургу, институту, взрослой жизни, чужим людям, расстоянию. Отдать своими руками, ещё и проводить с улыбкой, чтобы не омрачить мальчику дорогу. Это, оказывается, и есть самое трудное в отцовстве: не вырастить, а вовремя отдать выросшее.
Анна уже была в Петербурге — уехала в конце августа, на курсы; её проводы я пережил легче, потому что Анна ехала во второй раз, по проторённому, и потому что Анна вообще из тех, кто в дороге не пропадёт. А Николай ехал впервые, один, семнадцати лет, и за него у меня щемило особенно — той особой тревогой за младшего, за того, кто ещё не обтёрся, ещё всему верит, ещё может пропасть по доверчивости.
* * *
Вечером накануне я зашёл к нему в комнату — ту, наверху, где когда-то жила и умерла Аграфенина матушка и где теперь стоял уложенный дорожный сундук.
Николай сидел над раскрытым сундуком, в который Аграфена уложила всё с запасом — и тёплое, и бельё, и связанный ею свитер, и шаль… нет, шаль она вязала Анне; Николаю — шарф, толстый, серый, «в Петербурге ветра». Поверх лежала дорожная поддёвка. Мальчик перебирал вещи с тем растерянным видом, с каким впервые в жизни собираешься надолго и не знаешь, что из этого понадобится, а что лишнее.
— Не уложишь всё — оставь. — Я сел на край кровати. — Пришлю потом с оказией. Главное возьми бумаги, рекомендацию Кулебякина да деньги. Остальное наживное.
— Папа, — сказал он, не оборачиваясь, продолжая перебирать. — А если я не поступлю? Если завалю экзамен?
Вот оно. Я ждал этого вопроса — он копился в нём всю неделю, и вот прорвался накануне, ночью, как прорывается всё настоящее.
— Завалишь — приедешь домой, — сказал я спокойно. — И на будущий год поедешь снова. Или в другой институт. Свет не на одном Петербурге сошёлся. Николай, послушай меня. — Я подождал, пока он обернётся. — Запомни одну вещь и держись её всю жизнь: провал — это не конец, это сведения. Завалил экзамен — значит, узнал, чего недоучил. Это не катастрофа, это урок, за который заплачено стыдом, и стыд тут — учитель, а не приговор. Я в жизни заваливал поважнее экзаменов и, как видишь, жив и при деле. Поезжай и не бойся завалить. Бойся другого — не поехать вовсе из страха завалить. Вот это была бы беда. А экзамен — пустяк.
Он смотрел на меня и слушал так, как слушают то, что запоминают навсегда. И я говорил ему правду — ту, что знал и из той жизни, и из этой: что в жизни губит не провал, а страх провала, удерживающий от попытки; что все стоящие дела делаются с риском завалить, и кто не готов завалить, тот не годен и выиграть.
— А ты по мне скучать будешь? — спросил он вдруг тихо, совсем по-детски, и в этом вопросе семнадцатилетнего вдруг проступил прежний мальчишка, которого я застал полтора года назад.
— Буду, — сказал я просто. — Очень. И ты по дому скучай — это не стыдно. Скучай, но учись. Тоска по дому, если её не бояться, не мешает, а помогает: она напоминает, ради чего терпишь чужой холодный город. Ради того, чтобы вернуться не таким, каким уехал.
— А Петербург — он какой? — спросил Николай ещё, не поднимая головы от сундука. — Ты ведь там не был, а будто знаешь. Анна писала — сырой, чужой, и квартиры дорогие, и народ спешит, друг друга не видит.
Я едва не улыбнулся. Я не был в Петербурге восемьдесят второго года — но Петербург вообще, большой холодный город, в котором спешат и друг друга не видят, я знал лучше, чем кто-либо в этом доме, потому что прожил в таком всю прежнюю жизнь.
— Анна верно пишет, — сказал я. — Большой город — он такой: спешит, и человека в нём легко потерять. В деревне, в уезде тебя всякая собака знает, и ты на виду, и оттого не пропадёшь — подберут, окликнут. А в большом городе ты один, и никому до тебя дела нет, и это поначалу страшно. Но в этом и свобода: тебя никто не знает — значит, можешь стать кем хочешь, с чистого листа, без оглядки на то, чей ты сын да что про тебя в детстве говорили. Уезд лепит человека по своему слепку, а большой город даёт слепить себя самому. Только держись своих — найди двух-трёх верных и держись. В большом городе пропадают одинокие. А кто нашёл своих — те и в Петербурге как дома.